Глава 11. Последние месяцы в Вятлаге

Дары Изольды

В перспективе у меня была «десятка», и не следовало давать о себе знать близким. У жены создалось бы впечатление, что я погиб, и она соединила бы жизнь с другим, лучше меня приспособленным к существованию в деспотии. Но в сердце оставалась заноза, да и о маленьком сыне хотелось узнать. Поэтому я написал домой, движимый импульсами чувств. В тех условиях я не имел на это морального права. Надо было хорошо обдумать свои действия, взвесить последствия, но голова постоянно отказывала. После болезни я находился, если можно так Выразиться, преимущественно в стадии растительной жизни. Я настойчиво заставлял себя быть в вертикальном состоянии, старался побольше гулять, подымался с трудом на приступочку, короче говоря, делал всё, что было в моих силах, чтобы преодолеть беспомощное состояние тела. К тому же, я не переставал испытывать жуткий голод.

Мое письмо, видимо, переворачивало душу. Жена, со свойственной ей милой прямолинейностью, накупила на последние гроши на черном рынке американских продуктов и, так как посылки с начала войны были отменены, договорилась со знакомой кассиршей. За огромную мзду мне отправили по железной дороге продукты багажом, а так как сургучные печати при этом не ставят, железнодорожники предупредили, что нельзя быть уверенными в его сохранности.

До 1917 года в настоящей России понятие честности в сознательно христианских семьях внушалось с детских лет и укреплялось затем Церковью, школой, хорошими книгами. Слой честных людей непрерывно возрастал. После катастрофы и начала новой большевистской эры этот процесс резко пошел на убыль. По инерции еще употребляли те же слова, но чудовищная действительность учила обратному.

Антинародная власть сама выкорчевывала правдивое отношение к окружающему миру, подвергая уничтожению всех, с ней несогласных. Поскольку одновременно началось истребление религии и веры, бесчестие охватило огромные слои населения и само слово «честность» вышло даже из употребления. Нередко его стали произносить как насмешку, в издевательской манере. Но в поколениях, сложившихся до катаклизмов, оставались еще некоторые остатки порядочности в отношениях между родными и знакомыми. Поэтому я думаю, что железнодорожники свое обещание сдержали, хотя возможно было нарваться также на экземпляр советской формации. Такой мог взятку получить и, не дрогнув, тотчас извлечь содержимое багажа.

Когда, благодаря стараниям Марики, стало известно о прибытии груза, она сама обратилась к знакомому снабженцу из немецких трудармейцев, объяснила ему мое критическое состояние и очень просила доставить всё в целости. Через день парень, с лицом как бы натёртым жиром, привёз на лагпункт поллитровую бутылку перетопленного русского масла и немного сухарей. Удручающий мой вид подействовал на него, он смешался и затараторил, что в ящике-де были обнаружены камни, бумага и привезённые им припасы. Ложь была слишком явной. Бутылочкой он выдал себя с головой, ибо вор-железнодорожник выгреб бы всё содержимое. Снабженец и взятые им в долю мошенники взвесили, конечно, то, что я был бесправен, бессилен, и в перспективе у меня была лишь смерть или отправка с лагпункта. Настигающая и разящая совесть заставила его отдать мне крохотную часть того, что выслала мне, совершив подвиг, моя русокудрая, светлоокая Изольда — измученная и несчастная жена. На угрозы и ругань сил не было, я лишь пристально смотрел на него и отказался подписать подсунутую им ведомость, коль скоро не было даже составлено акта на пропажу. Но он выскочил, как из бани... Со временем я начал понимать, что воздействие слов, содержащих истину, и возмущенного взгляда, выражающего крепкое сознание правоты, иногда может сработать сильнее пули, оставляя неизгладимый след в душе, сознании. Дырка от пули зарастает, а пробоина в совести зияет и мучает всю жизнь. Естественно, невозможно пока отказаться от бомб и снарядов, но совершенно недопустима недооценка идейных средств, особенно когда борьбу ведут с погрязшей в преступлениях, взявшей на вооружение принципиально ошибочные взгляды и постулаты системой, практика которой порочна и ужасна, цели бесчеловечны, а в головах её руководителей — отжившие методы насилия и угнетения...

Я рвался из больницы, и Марика, презрев всякую опасность, устроила меня в бухгалтерии. Я должен был складывать колонки цифр на счётах. Сидевшая напротив Марика, как наседка, с тревогой посматривала на меня, готовая прийти на помощь. В голове было мутно, одну и ту же колонку приходилось пересчитывать по многу раз, всё время получались разные суммы. Под конец Марика сама быстро всё проверяла. Моё состояние ухудшалось, ноги стали как тумбы, я с трудом мог передвигаться. Пришлось ещё недели на две попасть в больницу, и Марика меня по-прежнему навещала. Постепенно я поправлялся, хотя все упиралось в количество еды.

Американская помощь позволила к лету сорок четвертого поднять питание не только количественно, но и качественно. Появилась настоящая мука, растительное масло, яичный порошок... для поощрительных пайков даже начали делать пончики. Штатные повара не справлялись, после работы на производстве на кухню приглашались женщины. Раза два из-за меня нанялась и Марика. Там она свела знакомство с заведующей столовой, вольнонаёмной из эвакуированных, работавшей ранее в торговой сети. Прекрасная рукодельница, Марика связала ей кофточку и за это та взяла меня в ночные дневальные. В мои несложные обязанности входило сидеть у входной двери и препятствовать выносу продуктов. В остальное время я мог думать о своём насыщении. Ночью варили к разводу утреннюю баланду. Вскипятив воду, повара бросали в котлы муку, соль, подливали растительное масло. Когда я подходил, каждый из них плескал мне в миску тестообразную, наиболее питательную, массу плавающего на поверхности слоя. Я думаю, что за ночь съедал литров шесть. Раньше я с усмешкой слушал подобные рассказы, но на себе убедился в огромной вместимости желудка и близлежащих кишок. Ничем более ценным ночная смена не располагала, но и этим я был очень доволен.

Через недели две последовал «стук», кум вызвал заведующую и меня изгнали. Фундамент был все-таки заложен: на месте серой шелушащейся кожи появилась новая атласная, которую приятно было погладить, отёчность лица и ног пропала, силы прибавились. К этому времени разрешили посылки, и я попросил прислать мне только табаку, которого хватило, чтобы отблагодарить за доброе ко мне отношение, и обменять на хлеб у придурков, а также у портных и сапожников, зарабатывающих, в нашем представлении, прекрасно, а потому имеющих деньги и лишний хлеб. Вырученные деньги я отправил через верного человека для оплаты табака и его доставки.

Даже в том положении крайнего истощения и голода мы дорожили моральными оценками. Операция по обмену табака производилась с самой «богатой», связанной с рынком, частью заключённых, думавших уже не о хлебе, а о чём-то лучшем. Выменивать кровную пайку у работяг я никогда бы не стал.

Двухнедельную службу на кухне я пережил как пригвождение к позорному столбу. Стыдно было нести столь унизительную обязанность, но хуже всего было сознание, что ты воруешь часть приварка заключённых.

От самоутешительной мысли, что можно не миндальничать, раз тебя довели до такого состояния, легче не становилось. Поэтому я даже обрадовался, когда меня изгнали. Тяжесть сознания вины усугублялась тем, что отношение к лагерному питанию было мною тщательно продумано в изоляторе, и я не мог внутренне спрятаться за какую-либо неясность.

— Раб должен быть накормлен досыта, обут, одет, иметь человеческое жилье. Если у рабовладельца нет средств на содержание рабов, то он обязан их отпустить. Тот, кто морит голодом и изводит непосильным трудом, становится людоедом.

— Раб не обязан решать нравственные задачи тюремщиков-рабовладельцев. Они устроили эту систему, им и отвечать.

— Убийственные лагерные пайки изобретены людоедами. Из-за полнейшего произвола рабовладельцев питание назначается заключенным в зависимости от выполняемой ими работы, а не от потребности их организма. Такой заведённый порядок только уловка, чтобы заставить лучше работать. У раба отнята возможность протеста, и за последствия в ответе рабовладелец.

— Придурок, как и любой зэк, должен быть накормлен. Если бы он тащил недостающее питание с общелагерного склада, то он был бы в своем праве. Но он — вор, обкрадывающий остальных, так как берет с кухни, хлеборезки, каптёрки продукты, выписанные на всех заключенных.

Ноги мои отказывали ещё ходить, — о работе за зоной не могло быть речи, — и меня определили в кбч — коммунально-бытовую часть, где я выполнял несложные чертёжные работы. Здоровье стремительно шло на поправку. Я уже свыкся с мыслью о неизбежном получении дополнительной «десятки» и тут же написал жене письмо, в котором вернул ей свободу и просил забыть обо мне. Моя жизнь не принадлежала мне, я родился не под звездой семьянина и думал проявить непреклонность, хотя одновременно жила какая-то надежда. Поэтому, когда я получил от упрямой фантазерки категорический отказ выполнить мое требование и упреки, что я хочу от неё избавиться, я утвердился в необходимости поступить, как она того хочет.

Я знал, что её стихия, идеал — семья, материнство, домашний очаг. Всё остальное было ей чуждо, далеко, непривлекательно и поэтому малопонятно. Какое право я имел разрушать в ней высокую мечту и толкать её в лапы гнусной действительности, если она, подобно жёнам крестоносцев, готова ждать меня всю жизнь? Пусть на земле окажется одной мученицей больше. Лучше подтолкнуть человека на такой путь, чем дать ему возможность сдавать свои позиции, совершать постыдные сделки и уступать во всём. Наш долг — направлять друг друга в борьбе за правое дело, а свернуть с верной стези легко с помощью соблазнов, позывов плоти, слабости...

Я много раз спрашивал себя, как легче: когда знаешь, что один на земле, а она устроилась и сын ничего о тебе не знает, или когда её связываешь, лишаешь свободы, ничего взамен не обещаешь, заедаешь молодость, требуешь верности, поддерживаешь в ней несбыточные надежды... Спокойней, естественно, первое решение: ты выкидываешь человека из своей жизни, перестаешь за него отвечать, думать, мучиться. Но тем самым ты вычеркиваешь из своих переживаний крупнейшее борение духа и одновременно сталкиваешь под откос самого близкого. А раз так, да благословен Богом второй путь. Пусть мы проиграем, и конечная ставка бита, но наши души будут неоднократно светиться белым ослепительным пламенем, и поражение станет победой.

Долго я терзал мою Изольду уговорами и отказами, но ее алмазная твердость оставалась непреклонной. Какая-то стальная струна вошла в ее душу, и мы остались в то время связанными узами брака.

Сердце женщины

Женщины под следствием, в тюрьмах, за колючей проволокой потрясают, и в художественных произведениях эта тема по плечу лишь огромному таланту.

До 1948 года лагеря были смешанными, и много женских судеб прошло мимо меня. Как только питание улучшалось, я очень страдал от вынужденного одиночества, но, как правило, не разрешал себе близости, так как в тех условиях это было слишком унизительно.

Если бы мне вдруг случилось попасть на воображаемую планету, заселенную людьми с неведомым социальным строем, то я не стал бы изучать всех его особенностей, чтобы получить верное представление. Я готов был бы поверить, что доктрина этого режима обеспечивает жителям счастье, о котором здесь столько говорят, так как судя по орудиям, заводам, средствам сообщения данная планета находится на высоком техническом уровне. Я попросил бы ознакомить меня только с двумя вопросами: состоянием искусства и положением женщины.

Если бы мне сказали, что искусство создается для народа и не содержит в себе ничего чуждого его пониманию, да показали бы при этом выполненные кистью копии цветных фотографий или полотна, робко повторяющие начатки импрессионизма, и при этом я узнал бы, что несогласных с существующим положением и постановлениями, его поддерживающими, сажают в сумасшедший дом, то мне стало бы ясно, что в этом обществе свобода духовного развития отсутствует и в нем царит удобный для власти застой.

Если бы мне сказали, что женщина — юридически равноправный член общества и занимает то же положение, что мужчина, а посему вполне счастлива, — то я с особой настойчивостью попросил бы разрешения ознакомиться с разными участками и не с теми, куда меня готовы были провести находящиеся на особом содержании гиды, а с теми, куда мне захотелось бы пойти самому. Получив согласие, я обследовал бы самые тяжелые и грязные объекты, посмотрел бы, кто занят на ремонте железнодорожных путей, на вонючих и вредных химических производствах, на вытягивающих все силы сельских работах. Затем посетил бы тюрьмы, следственные отделы, казематы, где казнят и пытают, лагеря, где при недостаточном питании требуют непосильного труда. И если во всех таких местах я увидел бы женщину, да к тому же узнал бы, что она еще ведёт дом, стоит в очередях, отсиживает часами на собраниях, ездит в командировки, подвергается мобилизации... - я проклял бы такую планету со всеми её «достижениями», ракетами, кораблями и бомбами. Такого положения терпеть нельзя, ибо это — позорная разновидность плохо скрытого рабства. Такое отношение к женщине противоречит природе цивилизованного человека.

Доказательством могут служить многие случаи в лагерях военного времени. Всюду, где была хоть ничтожная возможность, мужчина помогал женщине. Вопреки жуткому голоду, бесчеловечным сталинским установкам на истребление заключенных, её оберегали, как только было возможно, и она в последнюю очередь вытягивала свой смертный жребий. Существует мнение, что женщина лучше приспособлена к голоду, благодаря большим запасам в её организме, и при этот ссылаются на блокаду Ленинграда во время войны. Не спорю. Но в условиях, где надо выполнять непосильную норму, это преимущество исчезает быстро, ибо, обладая меньшей силой, женщина гораздо труднее справляется с огромным количеством тяжелой работы, силы ее иссякают, и она без задержки выходит из строя. Во время войны в Вятлаге почему-то создали специальную женскую командировку при седьмом лагпункте. Результаты были ужасны: все погибли. Напротив, там, где женщины попадали в сильные мужские бригады, они переживали годы, которые были убийственными для большинства заключенных. В нашей мех-мастерской в начале войны были русская Оля и осетинка Зоя, вдова одного из крупных партийных руководителей. Последняя очень любила своего мужа, была с ним счастлива и после разрушения семьи воспылала тигриной ненавистью к режиму, особенно к Сталину; у неё стоило поучиться. Мы оберегали их, как сестёр, не позволяли поднимать тяжести, и они занимались секретарскими обязанностями, перепиской каких-то ведомостей. Когда у Оли открылся понос, наши «пропускники» из-под земли достали рису.

В свою очередь, женщины платили нам любовью и привязанностью. Я всю жизнь невольно поклонялся красоте и, наверное, в силу этого нередко идеализировал тех представительниц слабого пола, с которыми пересекалась моя жизнь. Но в моих увлечениях отсутствовало самое главное — любовь. И поэтому, не желая сделать ничего плохого и даже искренне стремясь сделать свою подругу счастливой, я приносил под конец горе и страдания.

Так складывались у меня отношения с медсестрой амбулатории первого лагпункта. Хорошенькую блондинку, студентку Анечку посадили в тюрьму перед войной, когда Сталин, будучи также «лучшим другом учащихся», ввёл для ограбления нищего населения плату за образование. Специалисты по выдуманным делам трансформировали естественную воркотню молодёжи в антисоветские организации, а особое совещание дало «участникам» восемь лет. За не вызывавшую сомнений явную безвредность Анечка получила пять, и поэтому её допустили в санчасть. Тем самым она, в отличие от других, была спасена от смерти. Кроме того, она находилась в центре раздачи питания и я был за неё спокоен, считая, что она сыта. В эту ужасную зиму я частенько заходил к ней в процедурную поболтать, выпить стаканчик хвойной воды, так как мы верили в её целебную силу, способную побороть цынгу. Как ни странно, я действительно пережил тринадцать лет заключения, побеждая её каждый раз в начальной фазе.

С Анечкой у меня установились только братские отношения. Весной наступило небольшое облегчение, рабочий день сократился, и вечером после приема мы часто гуляли с ней по зоне, «отгоняли цынгу», которая в то время особенно свирепствовала. Эти прогулки легко было подвести под нарушение лагерного режима, но не до того было, когда в день умирало до восемнадцати человек. В тамошних широтах в десять вечера в это время года светло, как днём, и мы отчётливо могли различить двигающийся ящик на колёсах — с трупами. Тогда мы удалялись от вахты, чтобы не видеть, как мертвецам штыками прокалывают затылки.

В мае большую часть нашей мастерской перевели на пятый лагпункт, и мы расстались с Анечкой. Я был крайне занят, поддерживать отношения не было времени, а главное, думая о побеге, я не должен был себя с ней соединять. Когда на следующую зиму я приехал на первый лагпункт, её там уже не было. Проявив настойчивость, я смог бы, конечно, узнать, куда её этапировали, но время было наполнено грозным предчувствием и не хотелось связывать её имя с моим в расспросах и поисках. Вскоре нас арестовали, и я всё реже вспоминал славную беляночку.

В 1944 году я находился после изолятора в «больничке» и получил через фельдшера санчасти три раза пайку хлеба. Он не сказал от кого, и я ломал голову над этой загадкой, а в третий раз пристал к нему с расспросами, как говорится, с ножом к горлу. Тогда фельдшер спросил меня, нет ли у меня знакомого на больничном лагпункте. Когда я ответил отрицательно, он передал мне письмо от Анечки, крик её души. Оказывается я, сам того не зная, был в глазах придурков первого лагпункта той фигурой, с которой не следовало ссориться, ввиду моего положения одного из руководящих зэков-производственников. Но дело, я думаю, было не столько во мне, сколько во всей нашей пятерке, образовавшей крепкий кулак. Наше знакомство служило для Анечки подобием щита, но после моего отъезда на неё начался страшный нажим: ложись с любым или отправляйся на общие работы. Оказывается, она мне уже об этом сообщала, но записка до меня не дошла, вероятно, перехватили придурки. Если бы я знал, то сумел бы перевести её к себе в отдел контролером, тем более, что статья и срок у неё были вполне подходящими. Не понимая моего молчания, она страшно на меня обиделась, решила, что я от неё отвернулся. Придурки продолжали нажимать, Анечка стала советоваться у себя в санчасти. Там в это время по делу оказался аптекарь с четвертого лагпункта, которому Анечка давно нравилась. Он выступил одновременно в роли спасителя и предложил ей лагерные руку и сердце. Так как положение у неё было безвыходным, она дала согласие и стала одной из самых обеспеченных зэчек Вятлага. Лекарства для заключенных практически отсутствовали и то, что находилось в центральной аптеке, было на вес золота. Кроме того, аптекарь был хранителем спирта. В силу этих причин на крючке у него находилось всё руководство. У Анечки началась царская жизнь и, тем не менее, она написала письмо глубоко несчастной, брошенной женщины... Не стоило ей жалеть о пропавшей записке. Наша дружба была у всех на глазах и, будь она со мной в мастерской, арестовали бы не двадцать восемь, а двадцать девять человек.

Говорят, что женщина — более земное существо, чем мужчина, и нередко в этом приходится убеждаться. Но в сердце прекрасной женщины хранится загадочная призма, которая отражает, отбрасывает жаркие, пронизанные богатым содержанием чувств лучи и с жадностью впитывает в себя скупой холодный свет, излучаемый ее избранником.

На моем пути не раз вставали удивительные женщины. Точно свыше была послана мне Марика. Как взмахи светлых крыльев, были её хлопоты, забота, советы, внимание. Её можно уподобить дивным католическим монахиням, преисполненным добросердечием и христианской любовью, которые помогали сирым, выхаживали больных, жертвовали собой, шли за других в газовые камеры...

К начальнику кбч иногда заходила бледная, худенькая, изможденная жена. За верность ей пришлось испить такую чашу страданий, что страшно даже подумать. В несравнимо более диких, чудовищных условиях она была наследницей духа Марии Волконской, поехавшей в начале девятнадцатого века в Сибирь к своему ссыльному мужу-декабристу.

По приезде в свободный мир жизнь столкнула меня с плеядой западных женщин, которые скромно и незаметно ткут волшебные узоры милосердия.

Советская женщина по своим задаткам не уступит своим западным сестрам, но дикое массовое безбожие изуродовало ее душу, а скотски тяжёлая жизнь до крайности затруднила проявление духовных сил вне отведённой для неё ячейки. Но те, кто невзирая на все препятствия, искусственно наваленные на их пути, обретают Бога и волю творить истинное добро, способны, благодаря своей внутренней силе, возрасти до подлинного величия и блеска.

Неудавшийся полководец

Начальником кбч был бывший офицер царской армии. Он был похож на большого медведя и в то время был ещё достаточно крепким. Голова его уже полысела, к тому же, он остриг её наголо; мускулатура лица была сильной и подвижной; правда, несколько портил очень курносый нос. Жизнь поломала весельчака и балагура по натуре, он стал едко насмешливым и, видимо, опасаясь своего языка, заставлял себя быть молчаливым. Он был вечно голоден, так как советский паёк был слишком мал для его габаритов, и частенько напрашивался дежурить на лагерную кухню. Ко мне он относился благосклонно. Кажется, его фамилия была Николаевский. Он был выразителем целой эпохи. К этому времени своё он уже рассказал, теперь же знал, где и что можно говорить, был скуп на слова и шутки. Я слышал больше отдельные возгласы, видел усмешки, мимику лица и огромных рук. В кбч он охотно беседовал о выгребных ямах, ассенизационных обозах, ремонте трапов, а также — по обязанности — о рытье могильных ям, об изготовлении бирок с номером, которые привязывают к большому пальцу умершего зэка, об изготовлении и установке для котлованов с трупами табличек с особыми секретными шифрами... Подобно великому Кювье, восстановившему по одной кости допотопного чудовища его облик, можно с немалым вероятием дать главные вехи жизни этого человека по ряду узловых точек из близкой и понятной нам эпохи, по переживаниям современников и недавних участников прошлых боёв.

— Молодой офицер, участвует в первой мировой войне, получает Георгиевский крест за воинскую доблесть. Об этой полосе жизни он иногда разрешал себе рассказывать. Коль скоро шла война с Германией, его подвиги снова стали патриотичными, хотя до 1936 года все войны царского правительства рассматривались советской властью как реакционные и подлежащие всемерному осуждению.

— В период Временного правительства в 1917 году он приезжает на побывку. Когда он вышел на площадь у Александровского вокзала в Москве, на него наскочили солдаты с намерением сорвать погоны, но через несколько секунд нападавшие катались по мостовой, испробовав его медвежью силу, а остальные стояли вокруг с озадаченным видом. В Америке он непременно стал бы чемпионом по боксу... Он вспомнил об этом происшествии в отсутствие дневального, рассказывая нам о столкновении с начальником управления Левинсоном в сорок третьем, когда чекистам нацепили старые русские погоны, а он отмочил что-то по поводу звездочек, которые с него сняли двадцать пять лет назад и теперь надели на другие плечи...

— В Белой армии Колчака он был ранен и захвачен в плен, но его не расстреляли, так как он согласился проводить подготовку красноармейцев. В 1920 году он воевал в рядах Красной армии с поляками. Затем следуют годы мытарств, преследований, тюрем, лагерей, ставших единственным местом, где он мог существовать в условно вольнонаёмном состоянии.

Николаевский не был, конечно, ни античным героем, ни крестоносцем, воодушевлённым великим религиозным порывом, ни солдатом швейцарской гвардии, погибшим во имя долга, ни повстанцем Усть-Усы, ни гордым защитником Алькасара... Но я с большим уважением отношусь к этому человеку. Он сошел с прямого пути только когда движение было разгромлено, а до этого служил ему верой и правдой. При советской власти он влачил жалкое окололагерное существование, хотя другие царские офицеры, обеспечив победу Красной армии, затем немалое время подвизались в военных академиях и училищах, дожили до второй мировой войны и снова подпирали собой этот режим. Если бы при иной, новой тактике войны за несколько суток в лагерные центры были бы сброшены десанты, Николаевский оказался бы сразу одним из неповторимых полководцев, за ним пошли бы когорты заключённых, и он был бы на своем месте. Спрашивать с рядовых людей как с праведников и героев можно лишь тогда, когда политика больших и малых держав подчиняется ясным этическим нормам. Иначе ошибки великих мира сего перекладываются на плечи простых людей, прекрасно подготовленных для выполнения своих задач, но не способных на ходу исправлять громадные промахи эпохи. Люди — члены великого незримого человеческого братства, и коль скоро каинам удалось объединиться, пора, наконец, этим заняться и авелям.

Бухгалтером кбч был милейший усач — бывший казачий есаул. Компания была вполне подходящая, и я не сомневаюсь, что мы нашли бы общий язык, но дело портил дневальный и рассыльный оперуполномоченного, одновременно — главный осведомитель. Это был мрачный украинец с совиными насупленными бровями — личность страшная и отвратительная. Когда он появлялся в любом бараке, все знали, что он пришел вызвать кого-то на допрос. Немало людей он спровадил в изолятор не только по заданию «кума», но и по своей собственной инициативе. В любое время он, естественно, мог наговорить и на меня. Правда, гарантией того, что за мою личность в скором времени не возьмутся, было только что перенесенное следствие и новый срок; я и так был уже на самом дне. Чекистов беспокоят в первую очередь те, кто наверху, у власти, у кого влияние. Поэтому я спокойно выполнял свои пустяковые обязанности и не обращал никакого внимания на оберсексота. Моя должность в тот момент была крайне удобной, так как я удачно выменивал свой табак и покупал продукты питания. Так продолжалось около месяца, пока моего начальника не сняли и не перевели в пожарную команду за зоной, а на его место не посадили освободившегося из заключения отпетого стукача осетина Дебирова. Общество двух оберстукачей не предвещало ничего хорошего. Атмосфера резко ухудшилась, пошли косые взгляды, недомолвки. Было ясно, что я чем-то им мешаю. Надо было срочно уходить самому. Временно спасало лишь то, что медицинская комиссия признала меня инвалидом самой тяжелой группы, а без этого меня немедленно списали бы на общие работы. Случай помог: конструктора с лесозавода забрали на этап и мне предложили занять его место. К тому времени ноги уже окрепли, и я с радостью согласился. Прошло два месяца, и когда я вполне освоился на заводе, став снова «незаменимым», меня также вызвали на этап.

О резкой перемене в своей судьбе я узнал за два дня при таких обстоятельствах. Был конец рабочего дня; я стоял с краю у вахты лесозавода под лампой, хорошо освещающей прилежащий участок. Я был хорошо виден вполоборота с дорожки, идущей вдоль «линейки», на которой строилась колонна. Сокращенный путь между оперативно-чекистским отделом и тюрьмой на пятом лагпункте лежал через лесозавод, и внезапно я заметил начальника следственной части Курбатова. Он был в белом полушубке, в фетровых валенках и в бобровой ушанке. Я следил за ним взглядом. Вдруг его черные, как угли, глаза скосились в мою сторону, на губах появилась отвратительная усмешка, страшная гримаса резко исказила его довольно благообразное полное лицо. Второй раз я увидел дьявола, и приготовился к самому ужасному. Позже мы узнали, что Курбатов нас направил на этап смертников, но, к счастью, железная дорога Котлас — Воркута оказалась к этому времени уже достроенной. Расчет его заслать нас в самое истребительное место был правильным, ибо на строительстве этой дороги погибло огромное количество заключенных. Ошибка произошла по причине засекреченности строительных объектов, и Курбатов не знал, что железнодорожные работы уже закончены. Поэтому мы попали в город Воркута.

Как быть осторожным

Как-то осенью сорок второго мы возвращались с Юрием из мастерских. День выдался тяжелый, задержались допоздна и потому решили немного пройтись. Не доходя лагпункта, мы свернули на дорогу, ведущую к мосту через речку Нырмоч и, мирно беседуя, смотрели на черные студеные воды под нами. Вдруг мы услышали возглас: «Руки вверх!» и увидели начальника тюрьмы с пистолетом. Мы выполнили его команду и спокойно объяснились. Он нас узнал, но маскируя страх бдительностью, - время-то было военное — повел на вахту. Юрий вполне спокойно пережил этот смешной эпизод, но позднее обрушился на меня за предложение постоять на мосту, а заодно и за разговоры о побеге... Человек он был мужественный, стойкий, надежный, но осторожность его перешла грань допустимого.

Вопрос это крайне сложный. Будешь играть с опасностью, проявишь безумие — тебя уничтожат и погибнешь без толку. Доведешь осмотрительность до предела, — может, и уцелеешь, но для общего освобождения ты наверняка ничего не сделаешь. Будешь ждать да ждать, а когда пробьет твой час, чекисты все равно посадят. Об этом говорило астрономическое число выдуманных дел. А раз так, то надо было быть начеку, но как-то действовать. Осторожность должна быть щитом бойца, а не темными закоулками, куда прячется беглец.

В дальнейшем, после заключения, осторожность была неизменным спутником моей жизни. Я не посвящал ни одну живую душу в свои разработки, а чтобы не обманывать ближайших родных и избавиться от постоянного надзора, обеспечил себя отдельной маленькой квартирой. Иногда, в целях изучения обстановки, людей, их настроений, мыслей, я устраивал «прорывы» моей брони. При этом я напрягал шестое чувство и воображал себя рысью в дремучей тайге, которая, неслышно крадучись, улавливает малейший тревожный звук и запах...

Часто в электричке, когда я по обыкновению читал книгу, внимание привлекала вдруг чья-то неосторожная беседа, а чаще - вольные рассуждения подвыпившего человека. В таких случаях, если невозможно ограничиться ролью слушателя, а необходимо проявить живой интерес, то, как правило, ценность и уровень сведений зависят от твоей открытости. Точно так же ты ей обязан отдачей собеседника, когда ты сам начинаешь скользкую тему или поддерживаешь ее.

В той действительности, когда приходилось общаться в течение ряда лет с некоторыми характерными людьми и изучать по ним направление внутреннего развития общества, все целиком зависело от обдуманной дерзости, смелости, ибо без таких самопроявлений никого за железным занавесом на откровенность не вызовешь.

«Черного кобеля не отмоешь до бела»

Еще в самом начале работы в мастерской первого лагпункта однажды наш взор поразил великолепный всадник, из старого ушедшего мира... Казалось, что ожил статный, стройный, мужественный, красивый гвардейский офицер Его Императорского Величества. Выправка и манеры были безупречны, голос обаятелен; посадка головы напоминала русского былинного молодца, волосы темнорусые, усы ловко подбриты, глаза синие, как вода в Черном море. Погода благоприятствовала: мы находились во время перерыва не в помещении и видели, как он пружинно соскочил с седла, привязал лошадь, оправил гимнастерку защитного цвета и, постукивая стеком по голенищу сапога, прошел в зону. Он доброжелательно поздоровался с нами, обдав волной здоровой ухоженной мужественности и силы, и спросил, где начальник.

Гвардейский офицер и былинный герой оказался эстонским коммунистом, членом центрального комитета партии, хотя был из коренных русских жителей. Инженер по профессии, Борис Рождественский был к тому же поэтом, знатоком семи языков, мастером на все руки. Если бы его родители остались жить по соседству от Ленинграда, то за одну только внешность и манеры его давно бы посадили, но в сотне километров от границы, в добившейся самостоятельности Эстонии, он и подобные «рябчики» изнывали от желания воссоединиться с Советским Союзом и строить коммунизм. Их слепота, неосведомленность, отбрасывание верной информации, как происков реакции, привели к тому, что в 1938 году, в разгар террора, который на этот раз в основном был направлен против коммунистов, он с женой (той же породы людей) перешли кордон, чтобы немедленно реализовать свои, как им казалось, высокие цели. Конечно, их с ходу посадили и дали срок три года, но, кажется, все же не за шпионаж, а за незаконный переход рубежей. Освободился он до начала войны, поэтому в «пересидчики» не попал и работал в техническом отделе управления. Иногда он с заказами приезжал в мастерскую и имел с нами дело. Знакомство наше перешло в дружбу, когда мы повстречались в этапе на Воркуту. Его привлекли тоже по делу двадцати восьми. Он никакого отношения не имел к этой истории, но жена высокопоставленного чина безумно в него влюбилась, даже бросила своего мужа, и тот рад был с ними рассчитаться. Надо сказать, что женщина, к своей чести, невзирая на угрозы и опасность своего положения, не вернулась к супругу и не переставала поддерживать Бориса в тюрьме, так что, получив те же десять лет, он, по крайней мере, не голодал.

Борис писал стихи на эстонском, английском, русском и был превосходным рассказчиком. Он украсил наши этапные будни. Все бредни и давно протухшие коммунистические идеалы слезли с него, как старая негодная шерсть во время линьки. Подобно солженицынскому персонажу Яконову, для которого мировая политика была родом шахмат, Борис относился теперь к жизни, как к игре в хоккей, взяв на себя роль судьи. Он не намерен был участвовать в свалке, полученного с него хватало, он предпочитал писать стихи... Я уверен, что кроме лжи, совершенно необходимой в этой системе, он себя ничем не замарал, и не мне его судить. Но пример этого прекрасного человека показывает, что даже самое идеальное служение коммунистической идее, с последующим разоблачением и отказом от нее, опустошает человека, делает его сердце холодным к страданиям ближних, если не сопровождается приходом к Богу и религиозным возрождением.

В последний раз я встретился с Борисом у нашего общего друга-профессора через двадцать лет после описываемых событий. Он уже давно соединился с красавицей-женой, у них была прелестная девочка и полное семейное счастье, которое они оба так заслужили... Но больно, что такие яркие люди как бы уходят задолго до смерти из жизни и замыкаются в своей ячейке. По их мнению, хоккей идет к концу, но сиди и не шевелись, а то клюшкой снесут голову. А кругом безусые юнцы, пусть неумело и по-детски, но отважно и пылко прокладывают новые, неведомые нашему поколению, пути.

«У меня другие задачи, моя ставка — на Запад, а вы обязаны помочь ребятам, — сказал я ему. — Наш опыт, их напор — глядишь, что-то получится». Но раз в груди огонь погас, отговорки придумываются быстро.

В тот же вечер мы разговорились о его земляке и давнем знакомом А. Осипове, бывшем профессоре Духовной академии, расстриге и предателе, выступившем в 1959 году в газете «Правда» против Церкви. Меня интересовало, как мог богослов обосновать уход от Бога библейскими текстами, и я еще до нашей встречи разобрал по косточкам несколько его работ и одновременно понял, что он Иуда, за сребреники продавший свой сан. Так как я бил его фактами, Борис не мог мне возразить по существу, но продолжал настаивать, что О сипов — человек принципиальный, ищущий, пишет-де с женой им письма... Мне было обидно за Бориса, человека умного и тонкого, обладающего чутьем и интуицией. Прежде он был очень острым в догадках, иначе пропал бы в лагерях, сразу нарвался бы на стукача. Его теперешнее поведение могло служить примером того, как желание считать нечто хорошим начисто вытесняет все неприятное, противоречащее мнению, созданному чувствами и средой. «Борис, — сказал я ему, — ведь в молодости ты сокрушил жизнь свою и жены. Умные люди вас убеждали, но ты не поверил, сделал по-своему и подорвался на мине. И снова — за то же. Значит, не убеждения тобой владеют, а какие-то настроения, симпатии. Но ты ведь не женщина».

Еще раньше Борис рассказал мне, что прочел недавно в газете о Василии Лукиче Панюшкине. Оказывается, он не загнулся, а процветает, о нем написан сценарий и снят совсем неплохой фильм «Мичман Панин», прославляющий революцию; в нем Панюшкин баламутит матросов, организует большевистские ячейки, распространяет листовки. Я своим ушам не поверил.

Лукич работал медником на пару с милейшим парнем Мишей Дьячковым на первом лагпункте. Он резко отличался истово русской окладистой бородой и морщинистой крестьянской шеей, был общим любимцем, и наша пятерка мирволила им с Мишей, как могла. Мы часто заходили в медницкую послушать рассказы Лукича о жизни рабочего и крестьянского люда в царской России. Неизменно они сводились к тому, какими мерзавцами были большевики, как, впрочем, и остальные революционеры, как хорошо жилось народу, так как наступило процветание, от золотых монет в получку даже отказывались, просили бумажками, питание ничего не стоило, за пять копеек в обжорном ряду на любом базаре можно было наесться досыта на целый день. Он перечислял также цены на разные продукты, охал, что жилье было дорогое, хотя постоянных рабочих селили в дешевых фабричных домах... И вдруг — как разрыв бомбы: милейший Лукич, столько раз клявший баламутов-интеллигентов, сам, оказывается, из их числа, да не просто из болтающих, а из тех, кто сокрушал в военное время мощь России, разлагал самые основы Империи. Я знал, что искренен он был тогда, перед лицом надвинувшегося вплотную смертельного ужаса, когда костлявая старуха с косой впрягла нас в одну телегу. Шестое чувство у нас работало остро и, если бы он проделал все на заказ, то был бы гениальным актером, затмившим Шаляпина, Михаила Чехова, Кина и Гаррика вместе взятых, — ведь они играли только по четыре часа подряд, а ему пришлось бы все шестнадцать ежедневно. Уж, наверное, в чем-то прорвалось бы!

Но вот новая страница в жизни Лукича. Его реабилитируют и дают в Москве, как пострадавшему члену коммунистической партии, квартиру и персональную пенсию, раз в год путевку в санаторий, прикрепляют к привилегированной поликлинике, обслуживающей старых большевиков, выделяют дотацию во время болезни. Он встретился с уцелевшими соратниками на собраниях — пожаловались, поворчали. Послушали лестные слова докладчика из ЦК партий и стали подписывать патриотические воззвания. К такому положению быстро привыкаешь и так приятно становится считать, что жил не зря и если бы Сталин не испортил, то без него они все хорошо бы устроили... Можно и воспоминания начать писать или лучше продиктовать их сценаристам. И вот, опять Лукич поет; плохое забыто, виновник найден, кругом поздравляют... Я был полностью уверен в его новой искренности и в возрождении прежнего бесчеловечного партийного отношения к людям. Но все же хотелось самому убедиться, и я послал письмо В. Л. Панюшкину, по-старому называя его Лукичом. Я не стал писать от своего имени, так как непреклонность моих взглядов была ему известна и реакция могла быть резко отрицательной. Подписал Миша Дьячков, его друг, лагерный «кореш», с которым лишнюю кроху они делили по-братски, чудесный русский умелец, сберегший нетронутой душу и ясные голубые глаза... Заказное письмо было дружелюбным, в нем я радовался его успехам, но ответа не последовало. Так же безрезультатно я написал еще раз. Москва не Париж, забастовок на почте не бывает, письма, как правило, доставляют адресату, и в случае его отсутствия возвращают отправителю. Значит, он получил мое послание и не ответил, утвердившись в своей новой, верней повторной, вере в возрасте, когда человек вполне сложился.

Расы — не предрассудок

Пристроившись в кбч, я восстанавливал свое здоровье и промышлял обменом. Я имел подходящих клиентов, но считал крайне важным достать немного растительного масла и яичного порошка, коль скоро, благодаря щедрой американской помощи, они появились даже в лагерях и выдавались основным категориям работяг, попадая, конечно, в первую очередь в руки придурков. Как работающий инвалид, снятый с больничного питания, я получал второй «котел», а тех продуктов нам почти не доставалось. Ночью работали всегда одни и те же кашевары. И поэтому за время своей карьеры на кухне я не смог завести знакомых среди тех, кто готовил днем. Вскоре у меня созрел план познакомиться с поваром-китайцем, который был выделен специально для изготовления пончиков и запеканок, но я не представлял себе, какая это трудно выполнимая задача.

До 1929 года, когда, благодаря нэпу, еще существовали мелкие частные предприятия, в Москве было много китайских прачечных. В моей памяти остались люди за витринами в белых рубахах и портах, неутомимо стиравшие и гладившие. Затем их заведения прикрыли и большинство китайцев пересажали, как шпионов. Во время генеральной чистки 1937 года китайцев и корейцев с Дальнего Востока выслали в Казахстан и значительную их часть тогда же пересажали по той же причине. В лагерях были целиком китайские бригады во главе с советским бригадиром из бытовиков, и почти все были уничтожены еще в предвоенные годы. Эти великолепные, исключительно добросовестные работники были необыкновенно выносливы, но не понимали языка и оказались беззащитными против истребиловки. В 1938 году, когда заключенных специально уничтожали в лагерях по причине их переполнения, десятники получили специальное указание ставить китайские бригады на самые тяжелые участки земляных работ, не засчитывали им вспомогательные операции и даже записывали сделанное ими другим бригадам советских бытовиков. За невыполнение норм китайцев сажали на штрафной паек и доводили до полного истощения, а позже они попали за это в прокатившуюся по лагерям волну расстрелов. Поэтому до войны уцелели только те из них, кому удалось зацепиться в зоне за работу прачек.

Представители этой древней расы в нашем лагере были весьма далеки от русской и западной культур и в своем маленьком землячестве вели себя во исполнение привычных для них обычаев, в какой-то мере естественно уже трансформированных, но сохранивших достаточное своеобразие. Благодаря этому, они выделялись, что особенно интересно, так как в лагерях тех лет поведение и образ жизни зэков, в основном, не зависели от исходных и фактических качеств.

В «больничке» я видел таких китайцев. Они были, как и мы, страшно истощены, но резко отличались своим поведением:

— общались только между собой, не отвечали ни на какие вопросы, делая вид, что не понимают;

— днем спали или лежали без движения с закрытыми глазами, часто принимая причудливые, невероятные положения. Мысленно я сравнивал их с курильщиками опиума из какой-то хорошей, старой, еще немой иностранной кинокартины;

— при раздаче пищи они пробуждались или выходили из оцепенения лишь на время, необходимое, чтобы спрятать полученный паек в тумбочку, которая была в их распоряжении, так как все они лежали на нижних щитах;

— начинали ночную жизнь через час после отбоя, когда большинство уже засыпало. Деловито перемещались, бесшумно волоча самодельные туфли, тихо переговаривались друг с другом и, наконец, принимались за священнодействие насыщения, длящееся часами. Видимо, они обладали секретом, который был неведом даже йогам, если не отправились от всего этого к праотцам.

У меня были самые честные намерения в отношении повара-китайца, и я хотел узнать время, когда возле окошка, через которое он подавал обеды по третьему — лучшему — котлу, не было народа. Лучше всего было сунуться к нему через час после раздачи: придурки, дневальные и местные работяги получили уже свою еду, а производственные бригады не вернулись еще в зону. И вот, однажды с независимым видом я подал ему талон второго котла и немедленно получил его обратно. Одновременно я протянул правую ладонь, на которой в тряпочке лежал табак. Опытным взглядом курильщика он сразу оценил, что там было не менее трех спичечных коробочек, то есть трехдневная порция, которую мало кто мог себе позволить предложить. Но он отпрянул назад и замахал руками, крайне удивив меня, так как мой самосад имел большой спрос у придурков, славился своим качеством и про него говорили, что он крепок, как спирт. Я забрал в другом окошке полагающуюся мне баланду и побрел восвояси. Дорогой я понял причину своего поражения. Лагерный быт вынуждал каждого повара кормить немалое число зэков, от которых зависело его положение на кухне и даже физическая безопасность. Это означало, что он должен был отдавать ряду лиц без талона наиболее ценную еду, и в количестве, сильно превышающем норму. Таким образом, котелки нарядчиков наполняли доверху запеканками, пончиками, иногда даже мясом, причем все заливали маслом, а для отвода глаз покрывали слоем каши. Остальные придурки получали соответственно своему положению и степени влияния на кухне. Уркачей тоже надо было кормить: главарей — как нарядчиков, а рядовым давать просто побольше каши. Во всех лагерях Советского Союза положение было одинаковым. Редко удавалось добиться количественного сокращения хищения, но изжить его не удалось еще нигде. Начальство, как правило, борьбу с этим не вело, лишь когда кто-нибудь попадался с поличным, главным образом из-за сведения личных счетов, отдавали приказ и виновника сажали в карцер. Добровольные осведомители играли на этом, выслеживая жертв своих доносов и шантажа с целью заставить себя кормить. Такой деятельностью занимался в свое время и наводящий страх дневальный кбч, хорошо известный кухне. А так как я был тоже из кбч, то китайцы недвусмысленно истолковали мое поведение. Открытие меня не столько опечалило, сколько рассмешило, и я решил продолжить усилия и поиск, но теперь я делал это уже больше с назидательной, чем с коммерческой целью.

Вскоре я выяснил, что повар проживает в том же бараке, где и вся китайская колония. Я заходил туда пару раз, пытаясь увидеть Ваню-китайца, как его звали в лагере. И хотя дневальные встречали меня крайне неприязненно, я настаивал, объяснял, что мне надо с ним поговорить по делу. Видимо, на своем совете они решили, что от моего натиска не отделаешься и поэтому сказали зайти перед отбоем. На этот раз я услышал: «Ваня дома», и меня провели в отделенную глухой перегородкой часть барака. В лесном лагере такие причуды были неудивительны, ибо там все время что-то перестраивали, в частности, выгораживали в зоне мастерские для инвалидов. Я зашел в комнату, размером пять на шесть, очень чистую, с отверстием в полу. В таком подполе можно было держать компрометирующую Ваню-повара пищу и приобретенные на нее вещи. В случае обыска то, что оставалось на виду, мгновенно пряталось и закрывалось снятыми досками, которые были сложены в углу. Дневальный указал мне направление и вышел. Приближаясь к подполу, я увидел, как оттуда поднялся, высунулся какой-то человек, но сразу трудно было понять, кто это, хотя света от лампы хватало. Фантастическая обстановка, резко диссонирующая с галдящими переполненными бараками, способствовала потере ориентации. Ваня-китаец на все сто процентов сумел использовать свое особое положение. Вероятно, мой начальник кбч дал ему разрешение на эту некоммунальную квартиру. Надзор в то время был крайне ослаблен, так как состоял из инвалидов войны, которые проходили раз в день через бараки, ни во что не вмешиваясь, а комендатура, по лагерной традиции, была, конечно, на содержании у кухни.

Я присел на корточки у крайней доски и улицезрел половину туловища Вани, в упор на меня уставившегося. Тогда я разыграл вторично все как по нотам: открыл ладонь, на которой лежало в той же тряпице то же количество табака.

В раскосых черных глазах китайца что-то блеснуло, он уперся руками о пол, изогнувшись, приблизил свое лицо к моему, и я услышал свистящий шепот: «Ваня — честный китаис, табаку не берет, Ваня — честный китаис». Он отодвинулся, а с моих уст сорвалось: «Ты — честный китаец, ну, а я — честный лагерник». Было ясно, что он не поймет заготовленную мною речь, и я ограничился несколькими сбивчивыми фразами на более доступном для Вани блатном жаргоне, которые должны были означать следующее: «Я вырвался из лап смерти, а теперь честной торговлей хочу поддержать свои силы, и ряд придурков ведет со мной дела. Можешь у них справиться. Молчишь, боишься? Смотри, это может повредить здоровью. Прощай!» Позже мелькнула догадка, почему Ваня принял меня в столь необычном положении. В случае агрессивных действий с моей стороны и желания вывести китайское землячество на чистую воду, мне была приготовлена западня: рядом с Ваней наверняка находилась пара припрятанных свидетелей нашего разговора и его защитников на случай моих «военных действий». Ему ничего не составляло найти доброжелателей, хорошо знающих русский. Вполне вероятно, что у нас в дальнейшем могли бы завязаться торговые отношения, но я скоро ушел из зоны и стал работать на лесозаводе, где питание было несколько лучше. Для себя, после попытки войти в отношения с китайцем, я сделал вывод, которого придерживался все остальные восемь лет своей неволи:

Выдержит лишь тот, кто способен извлекать все необходимое для жизни из пайки хлеба и жалкого лагерного приварка. В тех условиях погоня за лучшим требовала несоразмерной затраты нервов и энергии, которые себя не оправдывали. Жаркая молитва питает дух, а дух помогает телу. Надежда на Бога, мир в душе и спокойствие помогают обходиться без недостающего и извлекать все ценное из скудного лагерного пайка. Помощь в виде посылок допустима лишь при критических состояниях организма: из-за возможного шантажа привыкать к ней нельзя.