«Факультет ненужных вещей» Домбровского

Писателю гораздо легче и свободней, если он описывает какую-то отдаленную эпоху, и тогда, наверное, он получает критику каких-нибудь историков. Если писатель привязывает события своего произведения к определенному году, то тем самым он берет на себя очень большую ответственность и отдает себя на суровый суд современников. Домбровский привязывает свою вещь к тридцать седьмому году и несколько раз это подчеркивает. Поэтому он сам себя сечет. Жаль, потому что человек он очень талантливый, мыслящий, чувствующий, и его книгу читаешь с большим интересом. Сожалею, что смещены именно годы, события и их атмосфера. Для человека, который* сам их пережил, нестерпимой фальшью звучат отдельные места книги.

Домбровскому надо было привязать события к тридцать девятому — сорок первому годам, то есть ко времени, когда ежовщина кончилась и Берия начал свои дела. Немножечко было уже полегче, ежовский разгул был позади, даже произошло освобождение кой-кого из тюрем, и сменили в это время большую часть следователей. Это был момент обновления и затишья, временного затишья конечно, перед очередной бурей. Если бы Домбровский связал события своей книги с этим временем, тогда, может быть, часть возражений отпала бы.

Как мы знаем, в тридцать седьмом камеры были переполнены, буквально забиты; люди стояли, сидели, лежали друг на друге. Поэтому описываемые события можно отнести к тридцать девятому году: тюрьма разгружена, следствие ведется ни шатко ни валко.

Во времена Ежова голодовка рассматривалась как саботаж против следствия, и некоторых за нее расстреливали без суда. А тут приходят врачи, сейчас же к голодающему вызывают прокурора. Да такого никогда не было! Это придумано. В самое спокойное время, уже после Сталина, прокурор являлся через пять-шесть дней, а то и через недельку.

Свидетеля вызывают в НКВД, в спецотдел, и он с собой мешок яблок проносит, который принимает следователь. Ужас какой-то! Зарисовка Сталина тоже не по тридцать седьмому году. Только в лучшую свою пору, когда Сталин хотел казаться мудрым и добрым, его можно признать в том виде, как изобразил его Домбровский. А в тридцать седьмом году Сталин подписывал все списки, рвал и метал. Домбровский, правда, что-то вскользь о списках пишет: списки лежали у Сталина на столе, но неизвестно, подписал он их или просто просмотрел. Начальник оперативного отдела Гуляев — человек добрый, вдумчивый, обо всех заботится. Откуда это? Ведь чекисты были звери, первые палачи, которые не то что из мухи, а из ничего делали слона.

Изображенный поп — чистая фантазия. Таких попов не было. Не было таких людей, которые выдержали бы лесоповал, годы работы на Колыме. Там еще возможно было выдержать в санчасти, но так бы Домбровский и сказал. А другой его герой говорит про свои стальные мускулы; он прошел через всякие лесоповалы, руду добывал, тачку катал. При этом он врач, умнейший человек, нисколько не потерял своего разума, свою память не ослабил, цитирует тексты. Тоже выдумка сплошная. Его образ — неудача; он — украшение, неживое лицо, литературный персонаж. Домбровский что-то подводит под Евангелие, ищет там предателя, пытается дать аналогию. Буддо на наседку не тянет, слишком уж хороший, а вместе с тем его надо понимать именно как наседку. Наседка — это ведь такая гадость, такое падение человеческое, а Домбровский хочет соединить наседку и человека со светлыми, хорошими мыслями. Он вводит читателя в заблуждение. Если же Буддо не наседка, то надо было это объяснить.

Корнилов тоже неживая, придуманная фигура. Человек отбыл уже срок по пятьдесят восьмой. Такого человека вербуют в стукачи запросто. Серия угроз, вторичная посадка, всевозможное давление: уволят с работы, выгонят, посадят в лагерь. А в книге какая-то тончайшая психологическая обстановка. Его обхаживают, ему турусы подпускают, попа с этой целью используют, а потом поп куда-то скрывается. Невероятно все это. Несчастный Корнилов становится стукачом в результате сложнейшей психологической обработки и громадной затраты сил со стороны этого попа, который ему какие-то чрезвычайно глубокие мысли сообщает о Евангелии, о том, что там следствие, что Понтий Пилат был тем-то, а какой-то еще ученик предал Христа — одним словом, подвели под него всё; можно подумать, что самого Бухарина в стукача обращают.

Поп в своих рассуждениях подозревает, что был второй ученик-предатель у Иисуса Христа, и ссылается на довольно примитивное правило, что надо всегда иметь двух свидетелей. Во-первых, когда осудили Христа, весь синедрион был свидетелем тому, что, когда первосвященник Ему задал вопрос, является ли Он Богом, Он ответил: «Да». Толкование Евангелия Домбровским совершенно произвольное: придумывай, говори все, что угодно, потом делай свои выводы. Надо найти такое место в Евангелии, где был бы хоть тончайший намек на то, что был еще тайный предатель. Но Евангелие с предельной суровостью описывает всех учеников; никаких намеков насчет тайного предателя в нем нет.

Старик грузин, очень благородный, сильный, выносливый, дан, видимо, чтобы показать Сталина. Опять же для тридцать седьмого года такой Сталин немыслим. Он освобождает этого грузина, какие-то речи доброжелательные произносит. Тигра надо показывать как тигра, а не как вегетарианца. Замысел интересный, но надо было его суметь прицепить. А если правильно прицепить, то следовало показать, что грузина выдвинули и затем к стенке поставили. Это было бы больше в характере Сталина. А Сталина в изображении Домбровского ни к тридцать седьмому году не привяжешь, ни к какому другому.

В книге совершенно нет атмосферы ужаса в стране. Следователь кончает в шесть часов вечера работу. Ночами за него какие-то будильники работают. Может, это какой-то переходный период между Менжинским и Ягодой, когда какой-то отрезок времени спустя рукава работали. Но в тридцать седьмом это невероятно. Намека нет на все эти конвейеры, битье, отвратительную ругань, пытки, ежедневные расстрелы, О которых мы знаем. Зыбина, из которого хотели сделать главное действующее лицо какого-то большого процесса, пальцем никто не тронул. Почему? Только что в центре все процессы прошли, чекистам было известно, каким образом они прошли и что для этого надо делать; у них приказ уже был расписан о применении активных допросов. Ничего об этом. Правда, Домбровский делает ссылку на следствие Каракозова*. Но неужели Каракозова можно приводить как пример? Так было всегда в России, что ли? Это же вранье. Сталинскую эпоху определило ведь не прошлое России, а безбожие!

* Д. В. Каракозов — член тайного революционного общества ишутинцев в Москве. Неудачно стрелял в 1866 году в императора Александра II и был повешен.

В тридцать седьмом году невозможно было, чтобы тюремщики нянчились с главным заключенным, который распоясывается, клеймит их вовсю, ругает, поносит. Его сейчас же забили бы, из карцера не выпустили бы. А дело Зыбина на Особое Совещание не выходит, на трибунал тоже, придется его в суд передать. Да кто об этом говорил в тридцать седьмом? На Особое Совещание всякий человек мог попасть. А Зыбин обличительные речи вел, поддевал следователей. Можно было подвести его под что угодно, под агитацию, и сразу он получил бы десять лет в самых тяжелых условиях. А если, как они умели делать, к этому еще прибавить, что он применил террор, что следователя терроризировал, то это расстрел. Любая его фраза — готовая 5810. И следователь Хрипушин оформил это дело как агитацию, по 5810. У Зыбина готовая судьба: на Особое Совещание — и восемь лет. А вместо этого его, видите ли, выпускают на волю. Что за детский сад!

Какой-то заведующий музеем, оказывается, едет в Москву, добивается приема и кого-то трогает своим участием. Такой защитник в тридцать седьмом до порога следователя, до райко-мовского кабинета не дошел бы.

У рыбаков нашли золото и взяли какие-то баночки с ним, а людей отпустили, и все. Так же нельзя. За золото весь этот рыболовецкий совхоз сидел бы в подвалах НКВД и на конвейерах давал бы показания.

Не очень убедительно показан Штерн, который должен был, вероятно, быть знаменитым Шейниным, прокурором и писателем. Он днюет и ночует в Алма-Ате: там его брат (так он зовет его, хоть он ему седьмая вода на киселе), племянница. В общем, семейная обстановка, которая не для тридцать седьмого года. В то время было очень опасно свои родственные отношения показывать, их старались как можно глубже запрятать. Здесь Домбровский маху дал. Троица — сам главный герой Зыбин, поп и Буддо — чисто литературные персонажи, которые ни в тридцать седьмом году, ни позже не могли существовать. Их надо было дать для каждой эпохи по-особенному.

Под конец — трио гнедых: разжалованный чекист Нейман, стукач Корнилов и освобожденный по непонятному стечению судеб Зыбин, на которого только что на следствии давили, чтобы из него сделать зека или, может, еще покрепче — крупного деятеля. Они мирно пьют, разговаривают. Надо еще доказать, что это так. Конечно, исключительный случай может быть, но обычно зек и стукач не находят ничего общего. Это вода и пламень. Скорей допускаю, что интересно поговорить со своим следователем. Это еще возможно. Но привлечь стукача — это литература, вымысел, что-то совсем не то.

Сегодня на прогулке меня резануло: вспомнил опять главного следователя, начальника следственного отдела Неймана с лицом младенца. Это же чушь; Домбровский изобретает. Рядовой следователь, который провел хотя бы одно следствие с битьем и пытками, преображается; на его морде это запечатлено. Домбровский пишет, что этот начальник следственного отдела — мясник. В духе того времени два негодяя из этого трио — начальник следственного отдела и Корнилов — сговорились бы, чтобы завлечь Зыбина в ловушку: вызывали бы его искусственным образом на разговоры, чтобы завалить, посадить. Придумка, что они просто встретились, поговорили и разошлись. Такую оценку, да еще более обстоятельную, мог бы дать любой из нас, зеков. Приговор людей самой эпохи, знающих и бывалых, сильнее всяких ухищрений литературоведов и критиков.

Ряд событий можно было бы еще спасти, если бы их из тридцать седьмого года перевести в тридцать девятый. Но большая их часть не могла произойти ни в тридцать девятом году, ни вообще в СССР и может быть отнесена к какой-то другой исторической эпохе. Читатель введен писателем в заблуждение.

Возникает важный вопрос: в каких пределах писатель может быть сочинителем и в какой мере он обязан говорить правду, то есть в какой мере его произведения должны отвечать, соответствовать вещам? Настоящий писатель должен все явления, которые были или могли быть, подчинить закону движения вещей, а для этого хорошо знать действующую густоту и взаимодействие с ней густот, которые ее окружают. Это означает, что разрежение действующей густоты должно быть выражено в соотношениях, характерных для данной эпохи, то есть тех, которые многократно в ней имели место, повторялись. Тогда произведение будет правдивым и правильным. Если при этом писатель обладает литературными способностями, как Домбровский, то произведение будет высокого художественного класса. Особый прибор восприятия искусства, который вложен в человека, не будет возмущаться, отталкиваться от произведения; оно не будет его оскорблять, вызывать у него плохие мнения и чувства; все будет гладко и хорошо. Предложенное правило должно распространяться на все эпохи. Даже если вы пишете об эпохе Древнего мира, будьте добры, проникните в нее, читайте книги этой эпохи, сумейте перевоплотиться в ее людей, поймите их чувства, их отношения, их особенности; иначе получится фальшивая вещь.

Поэтому не нужно удивляться, что человек с уже сложившимся вкусом творит такой строгий суд. Он творит его не потому, что хочет, чтобы все было реально. Вещь может быть и мистической, но мистика писателя должна тоже отвечать внутренним законам, которые ему следует постичь, дабы не оскорблять внутреннего прибора, которым читатель воспринимает написанное. Наше мышление пронизано законом движения вещей, законами развития, и в наших оценках даже бессознательно мы опираемся на эти законы. А они властно требуют правильного понимания разрежения густот, имеющих место в тех явлениях, событиях, которые писатель описывает и мы воспринимаем. Под прибором нашего восприятия надо подразумевать Я человека, то есть монаду его души. Судит она.

Над произведением следует выносить строгий суд. Ведь произведение может иметь большой успех, но вдруг о нем совершенно забывают. Как интересное чтиво, подбор интересных положений, всяких происшествий, разговоров оно привлекало внимание публики. Однако внутренняя правда, соответствие разрежению местных густот в нем не имели места, отчего такое произведение — однодневка, только для одного поколения. Выдерживают испытание временем те произведения, где правильно подмечено, как развиваются густоты. И наш строгий суд в этом направлении — правильный суд, он иногда опережает суд историков.

Исключением из этого правила надо считать класс произведений, который построен на искажениях. Это в первую очередь сатира, «гомор и клоунада», как говорил в свое время наш неграмотный лагерный прораб. В «Золотом теленке» мы заранее знаем, что за вредители сидят в сумасшедшем доме. В ужасной и печальной советской действительности на одного сумасшедшего приходилась тыща людей, которых действительно жизнь свела с ума и туда загнала. Так как Ильф и Петров изобразили это весело и остроумно и искажения даже подчеркивают трагизм положения, то их роман существует и пережил себя. Мое поколение его восприняло, старшее поколение восприняло, теперь его восприняло поколение наших детей и наших внуков. Эта книга живет. Доказательство, что там, где искажения допустимы, наш прибор не возмущается. Мы только заранее знаем, что это жанр исказительный.

А с тройкой гнедых прибор возмущается, потому что произведено искажение основ. В самом деле, для человека, который знает эту эпоху, непостижимо, как мог Зыбин, который только что выскочил из подвала, пойти навстречу своей гибели, то есть одновременно вести разговор со следователем ГПУ Нейманом, который разжалован и дрожит за свою шкуру, и новоявленным стукачом Корниловым. Один срок Корнилов уже отсидел по пятьдесят восьмой статье. В тридцать седьмом и тридцать восьмом посадка шла по пунктам, по особым спискам. Сорок восемь категорий надо было забрать. Среди них были все, кто уже сидел по пятьдесят восьмой. Поэтому Корнилов безусловно должен был быть посажен. И, зная это, а не знать этого было невозможно, он должен был дрожать за свою шкуру и всячески стараться себя проявить. Зыбин, который уже достаточно насиделся, наслушался и понял природу стука, должен был как огня бояться их обоих. Встреча с ними была для него смертельной. Потому что они обязательно сейчас же на него напишуг документ, обвинят его не только по пятьдесят восьмой, то есть за разговоры, а приклеят ему, что им нужно. И грубая ошибка Домбровского — допущение совместного разговора этих трех персонажей. Тем более что этот разговор в конце книги и как бы ее венчает. Удивителен альянс негодяя следователя, падшей твари, стукача и зека, который каким-то путем выкарабкался из преисподней, но, несомненно, опять полетит туда. Ведь Домбровский, кажется, сам был в лагере; как же он мог такие глупости написать? У него было стремление изобразить стукачей и следователей не как зверей, а как обладателей даже особых добродетелей. Это какая-то сделка с совестью, подделка, подтасовка вещей. Нет, следователи и стукачи совсем другие. А в тридцать седьмом году особенная их порода была.

Посаженные чекисты были сконцентрированы в Соловках.

Об одном из них мне рассказал работавший там лагерный врач. Чекист этот прекрасно знал, что ему пути не будет, что его сюда привезли и отсюда он уже не уедет, и жаловался врачу, почувствовав к нему доверие: «Знаешь, я, если не заложу человека, жить не могу. Меня всего трясет». Это — действительно душа чекиста. Но разве Нейман себя так вел? А именно так он должен был бы себя вести, если принять версию, что его выкинули из органов в тридцать седьмом, но пока еще не посадили. Он рвал бы и метал бы, делал бы все, чтобы выслужиться. И конечно, выслужился бы в первую очередь таким путем: завлекли бы с Корниловым они этого несчастного Зыбина, заложили бы его в два счета, выдумали бы про него все что угодно. А даже если этой встречи не было бы, то подстроили бы какую-то минутную встречу и накатали бы потом на него. Это было бы верно. А вместо этого прокурор замечает, что начальник следственного отдела Нейман, этот мясник, проявляет совершенно несвойственную ему мягкость к Зыбину. Вместо того чтобы подвергнуть его пыткам, посадить в карцер, он говорит, что придется поставить дело на ОСО. При этом прокурор делает предположение, что, наверное, Зыбин что-то знает, какой-то ожидается поворот сверху в политике. Если он говорит о тридцать седьмом годе, то поворот мог быть только в сторону пыток и всяких истязаний. Тут ошибки не могло быть у людей ни на воле, ни тем более в самих органах.

Домбровский — слабый психолог. В последней сценке с трио надо было заглянуть в души людей. Сам факт, что я возвращаюсь и возвращаюсь к этой книге, что она меня беспокоит, говорит о том, что в ней — крупное нарушение густот. Можно было избежать фальши, отчего книга только выиграла бы.

Я удивляюсь, как Домбровский, такая умница, который как будто сам сидел, мог такую вещь написать. Возможно, он желал, чтобы ее обязательно напечатали в Советском Союзе? Отсюда переработка событий, самоцензура, обман читателя. Так и скажи: «Читатель, не верь мне. Я это написал с такой-то целью».

* * *

Многие писатели чаще всего начинают с описания собственной «жизнявки», ряд из них на этом останавливаются, дальше не идут. Творческое воображение писателя рисует тему и домысливает в характерах, настроениях, соображениях людей то, что он сам не видел.

Аксенов на самом примитивном уровне описывает свою магаданскую жизнь пятнадцати-шестнадцатилетнего мальчика. Впечатление, что это первые робкие шаги писателя. Так еще можно принять эту вещь. Пока он описывает свою маму, себя самого, двух оперуполномоченных, видно, что он пишет о том, что видел и пережил.

Аксенов принадлежит к так называемому авангарду на ниве литературы и не упускает ни одной возможности, чтоб не привести какую-нибудь поганую, низменную подробность. Подлинная литература все-таки отличается от заборной тем, что у нее есть определенные заповеди для писателя, человека со вкусом, которого коробит, когда он употребляет не то слово. Тот, кто употребляет нецензурные, гадостные слова или описывает вещи, о которых не полагается вслух говорить, должен публиковаться в специальных журналах, предназначенных для патологии. В художественной литературе гадости не место. Поскольку «Аксеночкин» угощает читателя при первой возможности всякой мерзостью, он уже не писатель, а отступник литературы, ренегат. Он даже подчеркивает, что у него много будет впереди гадостей. Значит, он пытается дать читателю ответ на его возможные возражения. Но что дает ответ на гадости? У меня он вызывает отвращение. В грубой драке, в боксе есть все-таки запретные приемы, все же там употребляемые. В литературе тоже должен быть какой-то предел, ниже которого не бьют, и нельзя спускать писателю запрещенные приемы. Если писатель до этого еще не дошел, то он не писатель. Аксенов должен был все-таки очертить для себя круг дозволенного и не разговаривать на языке ссыльных. Но он выступает как художник и новатор. Почему эти новаторы все такие грязные? Все какая-то перематерщина, грязная сторона генитальных взаимоотношений в их изображении. Отвратительно. Писатель ведь должен своим произведением создать какое-то настроение и прежде всего правдиво описать вещи. Если он к тому же идейный борец, то он, может быть, даже вызовет у читателя ненависть, отвращение к своим врагам. Но уж во всяком случае не должен он вызывать омерзение у читателя к себе самому и своему персонажу. Это уж действительно на уровне патологии.

Аксенов описывает одного из оперуполномоченных так, как надо описывать племенного быка, и с теми же подробностями.

О Господи! Я повидал на своем веку всех этих уполномоченных. Физическая сторона не то что не преобладает у них, но совершенно отходит на задний план в сравнении с их так называемой полезной деятельностью.

Аксенов описывает барак, где живет. Он назвал его санчастью. На Воркуте лагеря превращались постепенно в живые города. Насос, втягивающий людей, городом назывался. Я себе вполне представляю кусочек этого суть города, возникшего на болотах, который считали больницей для латышей. Десятки таких городов я видел в разных местах ГУЛага. Ну хорошо, пришли в дом, в санчасть. Какой дом? Что за дом? Как он устроен? Деревянный ли? Если деревянный каркас, но засыпной дом и засыпан он плохо, то из всех щелей дует. С полу должно просто нести. Все эти домики с их фундаментом, засыпкой заключенные делали через пень колоду, с туфтой, с отвращением. Об этом нет ничего у Аксенова. Можно подумать, что была хорошая комнатка, где неплохо жили, и соответственно у читателя не создается впечатление, которое должно бы создаться.

И совсем полный провал у Аксенова с котельной. У нас в Вятлаге на пятом лагпункте был лесопильный завод с большой котельной. Эта котельная использовала отходы лесозавода, опилки, стружки. На втором этаже, где всякие трубы, краны, был для обслуги душ. В этом душе мылись вольнонаемные — бывшие зеки и кое-кто из расконвоированных зеков, в том числе и я. Несколько раз я там помылся, потом без остервенения не мог вспомнить об этом месте сплошной заразы, рассаднике вшей. Но эта котельная на территории лесозавода охранялась. Ни один из заключенных, кто работал на лесозаводе, не мог пройти туда и помыться. К котельной на Воркуте, которая давала отопление для всего лагпункта, тоже нельзя было подступиться. Это был большой кирпичный дом, который охранялся не хуже, чем любой лагпункт; кругом были вышки.

Мороз на Колыме был покрепче, и там должна была быть котельная и какие-то авральные этажи. Но в описании Аксенова котельная не имеет никаких очертаний. Кто-то пар туда напустил. Допустим даже, что там стирали и пар напустили. Ладно. Вход туда совершенно безнаказанный. Кто там — не поймешь. Раскаленная труба. Человек становится подметкой на трубу и не может устоять, настолько она горячая. А профессор сидит на этой трубе. Для кого он пишет такие вещи? Какие-то женщины стирают. Откуда они туда набежали? Почему такая горячая труба? Тепло так транжирить в лагере не будут. У чекистов все построено на боязни всяких взрывов, поджогов, диверсий, и они не простили бы себе, если не поставили бы у котельной охраны. Немыслимо. Возможно, что это заброшенная шахта, где зеки сами промышляли.

Аксенов соединил несоединимые вещи. Персонажи у него один дурней другого. Один из них чай заваривает и других потчует. Сидели вроде мирно, вдруг чай украли. Если чай украли, то это с концами. Чай в лагере — состояние. Бездарная мазня.

Я не поклонник Шаламова, он не раз придумывает, чтобы сделать рассказ занимательным, но уж совершеннейшую чушь не пишет. События, которые на самом деле не разыгрались бы или он не знал, как они разыгрались бы, он давал для того, чтобы сделать законченный рассказ, чтобы читатель получил впечатление. И он его получает. Другое дело — Аксенов. Драка блатаря должна иметь причины. А у Аксенова вдруг ни с того ни с сего драка как спектакль: двое молодых людей начинают кататься по полу, чуть ли не убивать друг друга. Затем почему-то все кончается и чай появляется. Это ж фантастика. Уж если зек украл чай, то можно быть уверенным, что этот чай уже далеко. Человек не только ускакал, но чай уже выпит. Попробую дальше читать, но думаю, что все в таком духе...