Андрей Синявский

*

У Синявского четыре или, во всяком случае, три слоя, три ступени в его писаниях. Первая — Абрам Терц, вторая — Синявский, разумею здесь «Голос из хора», третья — камбальная, Синявский как камбала. Есть и четвертая ступень — его писания в «Синтаксисе»*. К какому разделу их отнести — непонятно. То ли он вернулся к Абраму Терцу, и тогда можно рассматривать его отступления камбалы как что-то временное, не связанное органически с порчей его таланта, то ли он с камбальной точки зрения пытается что-то сделать под Абрама Терца.

* Ежеквартальный журнал, издававшийся Синявским в Париже с 1978 года.

В «Голосе из хора» надо будет выбрать несколько кусков, которые характеризуют Синявского с хорошей стороны. Например, о Евангелии, о том, что в тюрьме люди глубоко мыслят, о блатарях. Но следует отметить их идеализацию Синявским. Ведь он из них орден делает. Кстати, можно насчет ордена интеллигенции пройтись. А затем остановлюсь на том, что Синявский представлял для меня, старого лагерника, как он изображал благодать на бывшем лагпункте, какой там хор и как он звучал.

Для Синявского в роли камбалы основное — критика им Пушкина, его «Россия-Сука» в статейке в «Континенте»*. Какова причина его камбального жанра? Если он его продолжает в статье в «Синтаксисе», то, значит, истинный уровень Синявского сегодня — это камбальный уровень. Если же он снова стал Абрамом Терцем, то надо искать причину его превращения в камбалу в желании блеснуть, похулиганить, привлечь к себе внимание.

Если смотреть прямо на лицо Синявского, то впечатление, что у него один глаз на нас, а другой, как говорится, на Арзамас. Отсюда образ камбалы, которая лежит на дне. Вообразим, что существуют какие-то морские отбросы, вроде нашего речного ила. Камбала лежит в этих отбросах, смотрит одним глазом. Впечатление у нее о верхних слоях, безусловно, искаженное. Если там порхает дельфин, то это порхание под блестящим пером Синявского воспринимается в искаженном, даже смешном виде. Одним словом, камбала оценивает действительность совершенно иначе, чем какая-нибудь высоководная рыбка, которая живет на поверхности и видит того же дельфина, но поражающего нас красотой своих движений, разумностью своего поведения. Эту оценку камбалой поведения дельфина можно применить к «Прогулкам с Пушкиным» Синявского. Она совершенно не понимает поведения дельфина, ибо на его уровне никогда не находилась. Дельфин же вряд ли попадал на дно; так, нырнет до какого-то уровня. Так что общего нет у камбалы и дельфина, прогулок совместных совершать не приходилось. Но камбала в своем воображении может низвести дельфина до своего уровня и начать приписывать ему свои качества или качества тех низменных существ, которые копошатся на глубоком дне морском и находят там себе пропитание.

К «Голосу из хора»

Не надо смешивать самого Синявского, который сейчас существует и действует, с тем человеком, от имени которого ведется повествование в «Голосе из хора». Его мы назовем «Ссынявским», чтобы не путать с самим Синявским. «Ссынявскому» следует задать вопрос: откуда в его лагере взялись блатари и почему он знает это из писем? В наше время, до сорок восьмого — сорок девятого года, лагеря были смешанные. Блатари вынуждены были выступать во всей красе, особенно во время войны, на всех пересылках, этапах, в самих лагерях. Не изучить их было невозможно. На каторге тоже была прослойка блатарей. Как они туда попали? Очень просто. Блатарь знает, что его должны отправить на лагпункт, который держат в руках суки. Он знает, что, если он попадает на такой лагпункт, его убьют. Чтобы этого избежать, он выходит на развод и начинает кричать: «Долой советскую власть!» — или под дурацкой листовкой подпишется. Его хватают, ему дают пятьдесят восьмую статью. Так как он рецидивист, имеет уже срока, то механически попадает на каторгу. Еще у блатарей была надежда, что на каторге они будут пановать, драть шкуру с мужиков и фраеров*. У нас такого блатаря однажды зарубили как стукача, хотя он стукачом не был.
У Синявского не ясно, откуда блатари взялись, как они попали туда, где он был. Хрущевские лагеря разделяются. Синявский был в самом легком лагере. Были там люди вроде него, которые никакой борьбы против режима не вели и не собирались вести, держались тихо и мирно. Синявский даже писал свои книги, имел чуть не каждый месяц свидание с женой, которая вывозила его рукописи на волю. Что-то поразительное! Надо было все-таки «Ссынявскому» объяснить, где он был, что это за лагерь. Он пишет книгу, на весь мир объявляет о своем лагере. И какое же впечатление создается? Малина. Небольшим отличается его лагерь от тюрьмы во Франции или от канадской тюрьмы, которую мы с Иссой посетили, где действительно лафа.

* См. Словарь блатных выражений в «Лубянке — Экибастуз» (т. 1).

Когда человек попадает в Свободный мир, он забывает, что свобода была для него кем-то завоевана. Настоящая свобода связана с чувством ответственности, иначе свобода превращается в свою противоположность, в своеволие, в произвол. Человек окунается в свободу, ему кажется, что это естественное состояние, и он начинает переть все, что ему кажется нужным сказать, забывая о резонансе, который получит его рассказ. Книга Синявского — в противовес тем книгам, которые принесли правду о лагерях. Какой-то кусочек правды он тоже рассказал. Но оговори, что твой лагерь особый, самый легкий, для людей, провинность которых минимальна и которые делают все, чтобы к тому же искупить свою провинность, не усугубить ее. Лагерь был составлен из таких личностей, которые ничего против режима не имели, всячески старались с ним примириться. Стукачи там господствовали. Но об этом у него ни слова. Значит, с ними зеки мирно жили, борьбы с ними не было, стукачи были членами их общества. Значит, наличие стукачей на Синявского никак не влияло. Но это же ужасно! Если все это не объяснить, получается что-то вроде обмана. Мне как старому знатоку совершенно ясна сущность привилегированного лагеря и достаточно ясен состав заключенных. Но другие люди, когда нет оговорок, думают, что это ложь, вранье. Они знают, что в спецлагерях творится. Кузнецов, Марченко* чистую правду рассказали. Как же Синявский не объяснил разницу между лагерями и тем самым превратился в обманщика?

* Э. Кузнецов. Мордовский марафон. Ramat-Gan. Israel, «Москва — Иеру¬салим», 1979; А. Марченко. Мои показания. Paris, «La Presse Libre», 1969.

Итак, надо сказать, что блатарей Синявский видел в отраженном свете. Его рассказ не результат собственных наблюдений. Это собрание фольклора, легенд, мифология. Могли попасть и блатные в его лагерь по тому же самому стечению обстоятельств: решил блатарь избавиться от верной смерти на штрафном лагпункте. Такие случаи возможны. Но только почему блатарь попал на самый лучший лагпункт? Он никогда не был на лучшем счету. Это уже совершеннейшее вранье. Блатарь не хочет работать, это известно. Но туда попадет он, лишь когда перестанет быть блатарем, а станет стукачом. Я так плохо о блатарях не думаю.

Как можно было не сказать о стукачах в лагере? Что ж, ты с ними одно целое представляешь? Это убийственное обвинение против самого себя, почему «Ссынявского» я и отделяю от Синявского. Я не могу согласиться, что сам Синявский такой человек. Хорошо сказал автор о картине Рембрандта «Возвращение блудного сына» (с. 102): «Она, как главные лица в ней, отвернулась к стене — в себя. Поистине: внутри вас есть. В итоге нет более картины на тему Церкви». Это правильные слова. Действительно, все мы в нашей жизни отворачиваемся от Церкви, уходим от нее, думаем, что потом нагоним. Скучно, есть свои занятия, отвлечения. Церковь нас, как блудных сыновей, всегда принимает. «Нет лучшей картины о Церкви», чем картина Рембрандта «Возвращение блудного сына».

У автора хорошее ухо. Точные слова: «Вставай, земляк! Страна колеса подала!» [...] «Эх, жизнь — пересылка» [...] «Обстановка — будь, будь!» [...] «Устроился я-тебе-дам!» [...] «Конечно, разница! Он — солдат-домашняк, а я — бродяга, без никому» [...] «Нам было легче. Мы рвали, как волки» [...] «Вынимаю белый батон, чтобы меня расстреляли, вынимаю поллит-ру...» (с. 106-110).

После страниц с блатными выражениями следующая мысль: «Искусство рассказывания в значительной мере держится на постепенности вхождения в частности и в детали. Речь должна быть медленной, глубокомысленной, рассеченной паузами на предметно-весомые отрезки» (с. 111). Здесь не могу с Синявским согласиться. В эпосе это верно: исторические моменты, что-то серьезное, большое; постепенность, частности и медленное, глубокомысленное. Но если вы хотите воздействовать на человека, то как раз все это глубокомыслие, рассеченность, медленность совершенно не действуют, а действует динамика. Блатари владели динамикой: они говорят так, что запоминается; если они ругаются, то из своей печенки. Когда вместо них ругается другой человек, то это ругань мужика. Ругань мужика и ругань блатаря — совершенно разные вещи. Блатарь вкладывает в ругань все свое существо, ругается с каким-то азартом, остервенением, и это сильно действует. Мы научились у блатарей. Когда нам нужно было ругаться, ругались по-ихнему. Кстати, у блатарей культ матери, и в ругани они не употребляют слово «мать». Это одна из немногих вещей, которую я ценю в блатном мире и очень хотел бы ее подчеркнуть. А Синявский не заметил этого. Мы же целиком перешли на ругань блатарей без слова «мать», на нематерную брань.

Рассказ блатаря страшно эмоционален, динамичен. Блатарь врет, конечно, но он входит в роль, рассказывает, как все было.

И действительно получаются образы. Если же растягивать, тянуть, то это уже для грамотеев, а не для хороших слушателей.

«Бей в глаз — делай клоуна! [...] Чтобы из этого не получился какой-нибудь Сыктывкар [...] Силаускас! (В подражание литовскому.) [...] Обрыв Петрович, драп-марш [...] Укроп Помидорович». «Да ты хоть выругайся — проще будет! Не легче, а проще. Свой брат. Средство фамильярной общины. Ругань — как создание дома, уюта, семейной атмосферы. Ругань как тело души» (с. 113-117).

Насчет дома, уюта, семейной атмосферы — это он зря. Ругань, как-то нам облегчая общение, украшая даже немножко нашу жизнь, веселя, переводя нас в плоскость более низкую, чем та, в которой мы находились, напоминала все время о нашем столкновении с этой дикой, страшной средой. Может быть, это было даже отчасти подсознательно. Ведь если мы вдруг перешли бы друг с другом на какой-то нежный, деланный тон, то в той обстановке он прозвучал бы исключительно глупо и неестественно. В ту первобытную обстановку мы все время вплетали блатную брань — получалось неплохо. Ругань не создавала дом. Она напоминала, что ты находишься в обстановке не домашней и живешь не по-домашнему, а все-таки немножко со звериным оскалом.

«Иностранные слова в русском языке. Аэроплан, электричество. Стыдиться ли нам этих слов, тем более чураться ли их? [...] Простенький, доморощенный [...] теперь «самолет» меньше говорит нашему сознанию, нежели заимствованный «аэроплан». Ну что такое самолет? В ряду подобий — самокат, самовар, самогон — наименее яркое слово, ничего не говорящее, кроме сообщения пустой голове: сам летает. В сочетании «ковер-самолет» еще куда ни шло, а так — не слово, обглодыш. И как значителен рядом по смыслу аэроплан! Это целая эра плана, европа плавания, парящие распластанные крылья и закрученный вихрем винт-аэро; мы понимаем его чужеродность, на этом неестественном аэ глотку свихнешь — и все-таки, раскорячив пасть, из неба-неба исторгнешь, выдавишь горлопана во внешний воздух, в смерч. И — аира (тарайра!)...» (с. 118). Такие, в общем-то эмоциональные, оценки не являются ни в коей мере решающими. Конечно, я согласен, что «самолет» — очень слабое слово. Как раз язык предельной ясности говорит о том, что должны быть составляющие понятия. Не обязательно все сводить к одному слову, русский язык как-то даже приспособлен к этому... (Обрыв записи.)

Основное средство выражения мысли — язык. Слово — оболочка мысли, понятия, требующего для своего восприятия длинного определения. При обмене мыслями на таком языке иероглифов определения понятий забываются и искажаются в сознании читающих, пишущих, думающих, разговаривающих. Таким образом, выражение мысли и восприятие мысли точно не совпадают, и возникают бесчисленные источники кажущейся ясности. Отсюда необходимость языка предельной ясности.

В языке предельной ясности слова должны выражать простейшие понятия. Поэтому используются образные слова, дающие ряд производных (например, свет — светоч, светильник, светляк, светлынь...) и наиболее ясно выражающие суть вещей (шатун, направляющая...). При описании сложных явлений предельная точность заменяет многословие, а отсутствие мысленного перевода сокращает время полного восприятия. Выраженное языком предельной ясности возможно восстановить по смыслу, а не по памяти.

Напротив, размышление над написанным словами-иероглифами значительно превышает время прочтения, и, так как большинство людей не любит затруднять себя раздумьями, восприятие возникает на уровне кажущейся ясности. Признак предельной ясности — способность восстановить воспринятое по смыслу, а не по памяти.

В научных и технических областях придется ввести сокращенные определения сложных понятий, полные их определения на языке предельной ясности и их условные сокращения, составленные на том же языке. Определения должны уточняться с развитием науки, и поэтому условные сокращения следует постоянно проверять и увязывать с уточненными определениями.

Язык предельной ясности может быть создан лишь в национальном языке, словарное богатство которого допускает образование ясного языка без заимствования иностранных слов. В словарно бедных национальных языках трактовку вопросов духа на местном языке следует считать временной и несовершенной. В области духа, науки, техники, взаимоотношений должен быть единый международный язык с образцовым языком предельной ясности, и изложение на нем вопросов духа явится эталоном.
В научном творчестве язык предельной ясности будет способствовать отсеву кажущейся ясности, что даст возможность процессу писания превратиться в творчество и поиск решения.

Метафоры, сравнения, красивость, длинноты при изложении серьезного вопроса создают кажущуюся ясность. В длинном запутанном предложении смысл с трудом различим и налицо лишь кажущаяся ясность, как если пуды помножить на футы. Точно так же далека от предельной ясности отрасль науки, дающая одни выражения без их понимания.

Помимо языка слов есть и язык вещей, на котором лгать труднее. Правда вещна. Ложь и заблуждение невещны. Излагаемое на языке предельной ясности требует от ее автора, чтобы он сначала по-настоящему понял то, что хочет изложить*.

* О языке предельной ясности см. также в «Лубянке — Экибастуз», гл. 16 (т. 1).

Возможно, что Синявский излагает мысли других людей. Умных людей в лагере Мордовии хватало. Иногда прямо ареопаг мудрецов собирался в наших лагерях. Во всяком случае, недостатка не было в умных, образованных, тонко мыслящих людях. Вероятно, подобное было и в мордовских лагерях. И если так, то Синявский излагал чужие мысли, а чтобы его не уличили, придал литературную форму своему повествованию. «Голос из хора. Я же не говорю, что это я, Синявский; блатные песни тоже не я сочинил. Если я делаю какое-нибудь заключение, то не о себе, о ком-то другом».

* * *

Хочу, чтобы Вы поняли, Володя**, какое значение имела борьба со стукачами. В лесных лагерях на них деревья падали, в лесу всякие несчастья приключались. В шахтах совсем просто было: если стукач попал в шахту, где темно, живым оттуда ему было не выйти. Я смягчил в своих «Записках» описание борьбы со стукачами на каторге, ибо эта борьба едва ли может быть правильно понята людьми, которые не побывали в этих переделках. Уничтожение стукачей шло в открытую. Люди в масках приходили в барак днем и рубили всех стукачей. Так что можете понять, какое остервенение было. Они были первыми врагами. Были, конечно, лагпункты, где было засилие стукачей. Но в большинстве случаев, по средней статистической, стукач был в положении крысы, которая под землей в своей норе должна жить. Стукачи страшно боялись, скрывали свое назначение, понимали, что головой рискуют. Но мы знали их почти всех наперечет и выводили постепенно в расход. Только нельзя было Варфоломеевскую ночь устроить, но судьба их была незавидная. Во всяком случае, господами положения были мы. Мы терпели, нас сажали, но мы были все-таки господа, а не они.

** Владимир Чернявский. Ряд диктофонных записей сделан Д. Паниным для В. Чернявского, писавшего книгу о нем. (См. ниже «Из бесед с Влади¬миром Чернявским».) В 1979 году В. Чернявский умер, и книга осталась незаконченной.

После законов Хрущева положение резко изменилось, оно стало совершенно невыносимым. Я в такой обстановке жить бы не мог. Стукачам дали совершенно невиданные права. При Сталине за смерть стукача практически никто не отвечал. Все обделывалось безобидно, придраться было трудно, и для этого надо было очень большой зуб иметь против заключенного. Конечно, можно было любое дело намотать нам. Опять же по статистике, из-за смерти стукачей жертвы бывали, зекам давали второй срок, но это было сравнительно редко и по какой-то специальной причине.

В лагерях же, где Синявский подвизался, стукачам дали невиданные права, они действовали в открытую. Смерть стукача считалась террором, за убийство стукача расстреливали людей. Стукачи могли схватить человека и тащить его безо всякого постановления в карцер.

Если меня затащили бы один раз — а меня, конечно, затащили бы, — я обязательно срубил бы им голову. Вне всякого сомнения. Этого я пережить бы не мог. У всякого человека есть предел возможного. Я не смог бы жить в этих хрущевских и брежневских лагерях, не смог бы примириться с тем, что гад* возьмет и потащит меня в карцер. Ну пусть начальник — кое-как с этим можно примириться; не то что примириться, но понять, что это неизбежно; но если тебя еще какой-то гад тащит, то это невыносимо.

* Гад — по-лагерному чекист, тюремщик.

Синявский же все это прекрасно перенес. Он, конечно, был на особом положении, в самом легком лагере, где посылки были не ограничены или, во всяком случае, их очень часто получали и где каждый месяц были свидания. И там уж такие были гады подобраны! Можно себе представить. И Синявский с ними прекрасно общался и был с ними не разлей вода. Вот его характеристика — говорю это как старый лагерник, который может по одному намеку определить положение, в котором находилась наша камбала.

По поводу первого номера журнала Синявского «Синтаксис»

Одна из статей Синявского — «Анекдот в анекдоте». Это статья хорошего литературоведа. Меня пленила логика, сила и разнообразие доводов, богатство мысли. Если Синявский ни у кого не заимствовал, а все это целиком родилось в его голове, то это просто здорово. В этой статье он не потерял ничего от своего писательского таланта, а может быть, даже и приобрел. Непонятно только, почему Синявский, который до своего процесса подвизался именно как критик, подписал литературоведческую статью своим псевдонимом Абрам Терц.

Вторая статья, «Темная ночь», подписана Андреем Синявским. Тема выбрана такая, что в ней как раз мог бы себя блестяще проявить Абрам Терц. К сожалению, здесь нет ничего от Абрама Терца. Поэтому правильно, что Синявский, который бытописует, не выступает как Абрам Терц. «Темная ночь» как бы еще одна новелла к голосам из хора, еще один голос к этому хору. Вот так, я думаю, следовало бы определить место этой статьи о чокнутом зеке Петрове-Агатове. О желании встретиться с ним Синявский говорит так: «фантастический случай, искавший встречи и жаждущий объяснений». Зек Петров-Агатов уверяет, что шесть раз бежал. Маловероятно. Он думал, был убежден, что в шестьдесят девятом году будет война — огненное море вокруг Москвы на триста километров в диаметре — и за ним и за другими интеллектуалами через два месяца американцы пришлют вертолеты. Синявский подчеркивает его непрактичность: легко было проверить, что это не пророчество, а ерунда. Тем не менее он говорит, что сила убеждения Петрова-Агатова привлекала людей и даже некоторых побеждала. Все, что он о нем сообщает, увы, не фантазия Терца. Это то, что слышал Синявский об этом зеке. Казалось, надо бы и вывод ему сделать правильный, что все-таки этот зек, который был действительно враг режима и очень много просидел при Сталине, человек чокнутый. А ушедший, по словам Синявского, слишком разумен. Это смешно. Наш век — век шизофреников, параноиков, но они разумны, коварны и до предела подозрительны. Нашему современнику незачем говорить, что если зек благоразумен, то он нормален. Ничего подобного. Дело не в глупости. Есть разные формы безумия, но при всех них душа искажена, чувства искажены. И человек становится страшно подозрительным, злобным, ненавидит людей, во всех видит что-то страшное, у него какое-то стремление к власти, тщеславие и тому подобное. Уж если ты берешься описывать как писатель, то все-таки и делай выводы такие, чтобы человеку было понятно. Если это голос из хора, тогда объясни, что из себя представляет этот голос. Это слабое место у Синявского. Конечно, этот зек — интересный человек; почему даже не покопаться в нем немножко со скальпелем и с измерительным инструментом, чтобы понять его поглубже. При таком подходе живо написанная картинка принадлежит перу не Абрама Терца, а Синявскому, который описывал и другие вещи в лагере. Но самого главного в ней не хватает. Если бы Синявский дотянул здесь до Абрама Терца, то он, не называя имени Петрова-Агатова, не объясняя, что тот сочинил знаменитую, действительно широко известную песню*, создал бы фантасмагорию, описал бы в своем фантастическом стиле целиком его случай со всеми предсказаниями, пророчествами, предательством, стуком, поведением человека. А под конец сказал бы: «Да, вы знаете, это кажется невероятным, фантазией, чушью, каким-то сгущением чудовищных сказок. А на самом деле это реальность: был Петров-Агатов, сочинил то-то, сделал то-то». Или: «Ха-ха-ха, господа, господари, вы думаете, что это плод моего воображения? Нет, это верно, это факт, это было, такие-то данные об этом человеке я могу сообщить» — и тому подобное. Вот это было бы здорово. Неужели Синявский не мог сообразить, что следовало в терцевской манере раньше описать события, а потом сообщить, что это реальность? Вижу, что терцевская струна в Синявском лопнула. Не звучит она никак во всех вещах, которые он написал после Абрама Терца. В данном случае он имел полную возможность развернуться как Абрам Терц, но упустил ее.

Я думаю, что «Верного Руслана»**, сгустив краски, мог бы тоже написать Абрам Терц. Под видом собачьего мышления можно было такую фантасмагорию преподнести! Мог бы себя Синявский как Абрама Терца реабилитировать, описав последний месяц или последние два месяца Мандельштама на пересылке, когда тот уже был сумасшедшим и действительно ничего не соображал, а его гоняли из барака в барак, и сквозь призму Мандельштама дать быт страшной пересылки. Но боюсь, что этого Синявский не вытянул бы.

* Песня «Темная ночь», за автора которой выдавал себя А. Петров-Агатов.
** «Верный Руслан» — повесть Георгия Владимова.

Бытописательская струя Синявскому тоже не удалась, потому что не понял он Петрова-Агатова, не обосновал его поведения. Этот человек — не сумасшедший. По словам Синявского, он — самый обыкновенный пророк. Если пророчество — простая вещь, тогда зачем нам Священное Писание читать? Можем сами пророчествовать. Нет, пророчество — великий дар, великая от Бога способность. Быть пророком означает быть в каком-то единении с Богом. И вдруг через две-три страницы мы узнаем, что этот пророк начал закладывать своих друзей, на Алика Гинзбурга* и на других донос в «Литературную газету» пишет... Такую деятельность с пророчествами не надо мешать. Если он с пятидесятниками пророчествами занимался, так, может, оттого, что уже не в себе был; все ему надоело, и он действительно хотел к какой-то духовной жизни немножечко приобщиться, потому что все время считал себя верующим, христианином. Во всяком случае он человек интересный. Из такого материала можно было приготовить терцевского «чудика», который, быть может, перекрыл бы всего Абрама Терца. Нет, на это Синявского не хватило.

Версию о том, что Петров-Агатов был псих, снимаю. Психи в общих лагерях не задерживались. Обычно из них подбирались бригады, которые отправляли на особые лагпункты. За все мои шестнадцать лет я встретил двух ярких психов. Первый — Киш-кин, которым восхищался Солженицын в «ГУЛАГе»**. На мой взгляд, Кишкин не был психом, а просто великолепно валял дурака. Он был очень даровитым парнем и личину психа использовал для того, чтобы насмешливо обрабатывать этот режим и поддерживать дух заключенных. Второй из известных мне ярких психов был Гершуни. Я писал о нем в своих «Записках», да и Солженицын о нем пишет. Но с ним другое дело, у него была какая-то взрывчатая шизофрения. Когда он взрывался, начинались невероятные дерзости, выступления, высказывания, открытая ругань режима. А потом он становился опять нормальным мальчиком. Списать в психи Петрова-Агатова — самое простое, но неверное решение. Все это интересней, глубже и упирается в психологию человека. А психологов среди наших теперешних писателей, советских и подсоветских, нет. Видимо, психология требует все-таки каких-то условий. Может быть, это редкий дар — быть настоящим психологом.

* Александр Гинзбург — журналист, бывший зек. Живет в Париже.
** В «Архипелаге ГУЛАГ».

В нашей подсоветской московской жизни и в лагерях самыми страшными нашими врагами был КГБ, затем шли стукачи, на третьем месте — журналисты. Журналистов мы презирали, ненавидели. И не только журналистов, а вообще всю эту шушеру из Союза писателей, продажных тварей, которые пели псалом перед вождями и всячески унижали и третировали народ, подготавливали против него всякие кампании, оправдывали их. Вот и надо было взять за основу, что Петров-Агатов был членом Союза советских писателей, то есть полноценной советской блядью со всеми ее качествами, и в первую очередь, конечно, с настоящим глубоким безбожием, которое он приобрел на этой марксистской кухне. Психолог мог бы найти здесь очень большое поле для применения своих возможностей.

Мы видели в лагерях людей, у которых в тяжелых условиях начинало что-то пробуждаться. Но пробуждение у такого человека было какое-то ненадежное. Вот он к вере пришел, в какой-то момент, может быть, даже искренне, а вместе с тем в своем кругу смеется над верой («да я, мол, так»). Можно было бы по косточкам разобрать отношение к вере Петрова-Агатова. С одной стороны, он постоянно говорит, что православный, всячески подчеркивает, что верующий; с другой стороны, он лезет к каким-то сектантам, пятидесятникам. Это какой-то театр или что-то такое надорванное, такое придуманное. Все напоказ. Можно было бы глубоко разобраться в этом вопросе: человек, который себя называет православным, вдруг среди пятидесятников, и мало того, что он присутствует на их собраниях, но начинает еще ангельскими голосами говорить. Это или театральное действие, или психолог должен рассказать о мятущейся, быть может, душе — искренней, куда-то стремящейся. Впрочем, думаю, что здесь это не имело места. Мне кажется, что душонка этого человека не была защищена ни броней веры, ни броней религии, ни броней хорошего воспитания. Она была разрушена диавольской действительностью и барахталась в мохнатых когтистых руках диавола. И в этих лапах она извивается, производит какие-то совершенно непонятные нам действия, поступки. Вот в этом ключе, мне кажется, можно было бы очень интересно и всю фантастику этого человека показать, и всю фантастику этой действительности, и сокровенное зерно и объяснение этой фантастики. Показать, как в диавольских лапах человек сам себя разоружил. А потом действительно он мучается, старается, возможно, вырваться из этих лап, но как-то неумело, неискренне, без настоящего руководства. Психолог может объяснить, как этот зек дошел до предательства, до стука. Причем никто ничего у него не требовал, это не сталинские времена. Он никого не спасал этим, и никто не вынуждал его какими-то действиями. Просто сам он десятилетиями тянется ко злу; ангельскими голосами разговаривает, потом диавольским голосом. Абрам Терц, но с большим дарованием психолога, мог бы, исходя из этого, дать совершенно ошеломляющую картину падения и разрушения человеческой личности под прессом диавольской действительности, падения и разрушения человека, который попал в диавольскую безбожную мясорубку, где человека лишают веры с детских лет, внушая ему отвратительные мысли человеконенависти, где человек в этой безбожной, отвратительной среде таким образом сформирован, что преуспевает. И вот его душа начинает себя казнить. С одной стороны, она действительно в когтистых лапах диавола, с другой стороны, она чувствует, что живая. У души другая природа, и она не хочет этого, она начинает требовать от человека каких-то проявлений, даже совершенно несуразных. Почему Петров-Агатов попал в лагерь? Ведь не случайно. Раз он попал в лагерь, значит, был недоволен, что-то уже начал говорить, понимать. Он много просидел в лагере, и сидел хорошо, достойно. Значит, в нем пробуждалась какая-то борьба, он куда-то шел. И пришел даже к вере. Но все у него какое-то несозревшее. То ли не встретил он настоящего человека на своем пути, то ли слишком глубоко в нем была эта отвратительная закваска, которая ему все портила. Видимо, вера у него была ходульная, неглубокая. Все напоказ, все так, как на партийных собраниях или в Союзе советских писателей, где он привык разоряться. И вот человек мучается, из себя выходит, какими-то пророчествами занимается. Словом, всячески хочет привлечь к себе внимание. После пятидесятников и ангельских голосов опять начал стук диавольский, опять диавольскую работу производит, опять диавол его взял за живое. Вот такую мятущуюся душу изобразить средствами Абрама Терца, у которого был бы еще могучий талант психолога! Это был бы Абрам Терц, даже супертерц. Но этого, видимо, не дано теперешнему Синявскому.