Глава 2. Первый год в тюрьме

Арест

С детских лет из поучений старших и из книг я усвоил, что человек становится преступником после того, как сделает нечто противозаконное. Он обязательно должен именно совершить преступление, а не только что-то сказать или подумать. Этот отсталый для деспотий двадцатого века взгляд я искренне исповедывал до массовых арестов 1937 года.

Осенью 1939 года незадолго до начала второй мировой войны я был в Крыму в доме отдыха и имел возможность понять истинное положение вещей в Советском Союзе. В 1936 году я защитил диплом инженера-механика и был оставлен в аспирантуре. С тех пор я вёз тройной воз: учился, работал за нищенский оклад и подрабатывал, чтобы иметь возможность вдвоём с женой существовать. Поэтому на юге я с наслаждением предавался заслуженному отдыху, стараясь ни о чём не думать, и не искал общества. Однажды под вечер, когда я сидел в одиночестве на скамейке, ко мне подсел отдыхающий, которого я невольно приметил по причине круглых, несколько смешных, крайне выразительных глаз и странной фамилии Подушко[1]. Его распирало от желания излить душу, выговориться. Нечто схожее я часто испытывал сам, потому отнёсся к нему с пониманием, симпатией, и был вознаграждён потрясающим рассказом.

Он оказался агрономом из-под Воронежа. Его посадили в тридцать восьмом, держали в подвале, били, не давали спать. После того, как с поста наркома внутренних дел убрали Ежова и назначили Берия, часть подследственных — для успокоения населения — выпустили из тюрем. Правда, большинство вышло на свободу только временно, как мы потом убедились, так как через год почти всех снова забрали. Подушко показал мне справку, из которой следовало, что он обвинялся одновременно почти по всем пунктам пятьдесят восьмой статьи[2] за вредительство, диверсию, террор, измену родине, шпионаж, участие в антисоветской организации, контрреволюционный саботаж, антисоветскую агитацию... Я прожил уже двадцать лет под этим антинародным режимом, но впервые соприкоснулся с обнажённой правдой чудовищной расправы над ни в чём не повинным человеком. С ужасом он шептал: «Вы же понимаете, это волчий билет, с такой справкой меня никуда на работу не возьмут». ... Бедняга! Ему следовало думать не о работе, а о том, чтобы скрыться куда-нибудь в глухую тайгу в Сибирь и притулиться там на малюсенькой должности за ничтожную зарплату. Но тогда я не сумел дать ему этой единственно верной рекомендации, до неё надо было самому дорасти, и это стало возможным, когда был приобретен опыт советского заключённого. Именно его нам всем тогда не хватало, ибо в тюрьмы и в лагеря люди попадали миллионами, но редко кто из уцелевших возвращался в крупные города и уж, конечно, держал язык за зубами, или даже рассказывал успокоительные небылицы.

[1] У меня это вызывало ассоциацию с подушкой.

[2] Статья уголовного кодекса, которую применяют к про­тивникам режима.

Вскоре и я стал нуждаться в той же рекомендации: по возвращении в Москву меня ожидал поворот в судьбе.

Мне предложили работу на авиационном заводе: всё было уже договорено, но в последний момент отдел кадров[1] заявил, что меня не могут использовать по специальности. Каждому лагернику совершенно ясно, что это был «намёк оглоблей», но я не придал этому значения и не сделал решительных выводов. Я не принадлежал сам себе из-за несвоевременной и ненужной женитьбы.

Подсоветский, ни с кем не связанный, одиночка — это подобие мухи, попадающей в раскинутую перед ней паутину. Каждый думал только об одном: «Авось пронесёт, и меня не загребут». Чекисты отлично понимают, что бороться способны лишь люди, связанные друг с другом, и поэтому их главный удар направлен на пресечение любых «организаций» и изоляцию личности. Уничтожение религии преследует ту же цель. Несмотря на периодические «чистки» самих органов, в них сохраняются традиции и преемственность: мастерам уничтожения людей передаётся эстафета.

[1] В каждом советском учреждении существует отдел кадров из чекистов, который набирает по анкетным дан­ным рабочую силу.

Посадил меня в июле 1940 года инженер С. Д. Клементьев (Авдеев). Я работал с ним бок о бок в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах, и в это жуткое в истории страны время относился к нему с полным доверием. Когда он забредал в нашу коммунальную квартиру, мы часто выходили покурить в коридор и разговаривали. Обычно к нам присоединялся сосед, немолодой уже бухгалтер, человек не без юмора. Я рекомендовал Клементьева как преподавателя в институт, где был аспирантом, и познакомил его там с моим приятелем Владимиром. В доносах Клементьев пытался слепить из нас троих антисоветскую организацию. С тех пор прошло больше тридцати лет: бухгалтер умер и посмертно реабилитирован; Владимир сделал крупную научную карьеру. Я умышленно не называю фамилии своих однодельцев, чтобы не доставлять излишних переживаний их родственникам.

В то время я не ожидал никакой неприятности. Правда, вечером за несколько дней до ареста я почувствовал предсмертную тоску. Увидев позже дату выдачи ордера на арест, я понял, что моё состояние совпало с часом вынесения решения о моей судьбе. Процедура ареста, обыска, водворение во внутреннюю тюрьму на Большой Лубянке произошли по установленному ритуалу. Солженицын в романе «В круге первом» описывает во всех подробностях подобные злоключения Иннокентия. Для меня всё тогда было новым: прочесть об этом я нигде не мог, а обрывки рассказов доходили через десятые руки. Поначалу я был оглушён свалившимся на меня бедствием, ибо не был подготовлен к происшедшему. Через полчаса я начал размышлять о виновнике моего водворения в политическую тюрьму. Свои взгляды, возмущение, критику я высказывал слишком многим. В числе других мелькнул в сознании и Клементьев, не оставив заметного следа.

В малюсенькой камере, называемой «боксом», я успокоился и стал тщательно обдумывать своё положение. Спать не хотелось, и я просидел так до момента, когда мне принесли хлеб и кружку бурды, именуемой чаем. После завтрака я впал в какое-то подобие забытья и с тех пор смутно помню события. Мелькали какие-то тени, иногда дверь открывалась и меня выводили на оправку или давали еду. Я всё проделывал механически; в голове гудело, я находился между сном и бодрствованием. Не знаю, сколько прошло времени: может два-три дня, может, неделя.

Наконец, я оказался в кабинете следователя. Первое время соображал тупо, отвечал невпопад. Я напряг волю, чтобы сосредоточить внимание и к утру голова начала проясняться. Из слов следователя я уяснил, что меня обвиняют в антисоветской агитации, и понял, кому обязан посадкой. Позднее некоторые заключённые рассказывали мне, что им подсыпали в пищу дурман. Возможно, так было и в моём случае, так как с переводом в общую камеру у меня это состояние прошло.

Существуют две полярные формы восприятия — кажущаяся и предельная. С детских лет я слышал об арестах, пытках, но сам не видел их, не пережил, при расстрелах не присутствовал. Такие — кажущиеся — знания поверхностны и не управляют человеком. Настоящий опыт входит в душу и определяет жизнь. Он появляется тогда, когда ты перенёс многое на своей шкуре и не только понял факты до конца, но передумал и перечувствовал. Иногда главенствует ложная, неверная в данных условиях формула, потому что она в тот момент более удобна, требует меньше напряжения от самого человека или в какой-то мере сильнее им пережита и воспринята.

В кабинете следователя его обращение, ругань, угрозы показывали, что я попал в застенок. Я не совершил никакого преступления, но с этих позиций защитить себя оказалось невозможным. Здесь производилось массовое оформление жертв доносов, поэтому требовались не признания, а показания. Подчас действительно совершённые преступления не вызывали у следователя интереса, так как требовали малого наказания или ломали план придуманного обвинения. Всё подгонялось под очередное выдуманное дело, оформленное согласно пунктам пятьдесят восьмой. Из осторожных расспросов и отдельных замечаний, благо в камере нашлись два умных и наблюдательных человека, я вывел ряд заключений огромной для меня важности.

— Из тюрьмы назад, на волю, никого не выпускают. Чекисты внушают всем, что органы не ошибаются, и брака в их работе нет, иначе у следователя и его отдела могут быть крупные неприятности.

— Бьют, пытают, изводят бессонницей тех, кто доказывает свою полную невиновность, не даёт показаний, и тех, кого необходимо уничтожить по политическим мотивам. Как попугаи, следователи повторяли слова «великого пролетарского гуманиста» Горького: «Если враг не сдается, то его уничтожают».

— После снятия Ежова следователи должны были получать разрешение на применение физических мер воздействия. По сравнению с тридцать седьмым пытки применялись в более серьёзных, с их точки зрения, случаях. Следователи компенсировали себя утонченным моральным давлением — прибегали к допросам родных и близких.

Следствие

Началось следствие. Изображать из себя ни в чем не повинного, лояльного к диктатуре человека я не мог органически, да из этого ничего не вышло бы — Клементьев меня расписал в больших подробностях; от моих однодельцев тоже легко могли получить требуемые подтверждения. Я думал, что достаточно будет подтвердить информацию Клементьева и, кое-что к ней прибавив, дать возможность следствию оформить на меня «дело», получить причитающееся наказание и таким образом не подвести ни одного человека. Но следствию этого было недостаточно, для чекистов это был бы провал. Каждый, посаженный за возражения, критику, несогласие с порядками, должен был, согласно спущенной сверху установке, обязательно входить в какую-нибудь организацию, хотя бы всего из нескольких человек. Тогда проявлялась бдительность и профессиональное умение «органов» обезвредить общество от врагов в самом зародыше их деятельности. Выработанная мною линия поведения была поломана. Свои враждебные режиму взгляды я излагал вежливо, но недвусмысленно. В конце следователь заявил: «Теперь говори, кому ты всё это рассказывал».

— Клементьеву.

— А ещё?

— Больше никому. Клементьев проявил большой интерес. Сам говорил вещи похлеще, постоянно вызывал меня на обмен мнениями. В связи с непрерывными чистками образ жизни у людей замкнутый. Он ограничен только семейным кругом. Никаких разговоров никто не ведет.

— Не бреши! А этим (следуют фамилии моих однодельцев) не говорил? Врешь, нам все известно.

Нажим с этими двумя фамилиями производился непрерывно. Я все же твердо стоял на своем несколько ночей и повторял: «Пускай они сами скажут». Тогда тактику изменили. «Ну, что ж, займемся твоей родней и знакомыми. Они нам многое о тебе расскажут».

Небольшое к тому времени тюремное образование и опыт, перенятый от других подследственных в камере, позволили сделать математически точные выводы, и я понял, что мне необходимо взять следствие в свои руки. Я продолжал усиленно думать, моя интуиция напряглась предельно. Перед мысленным взором проходила родня и знакомые, которых ничего не стоило обнаружить, поскольку мои связи и окружение были известны. Я прекрасно понимал абсолютную беспринципность следователей, предоставленную им возможность неограниченного давления на человека, профессиональные ловкость, умение запугать людей, вынудить их развязать язык. Я знал также свою среду. Мне было ясно, что если следователь осуществит свою угрозу, то будет загублено десятка два людей. Каждый из запуганных и обманутых сначала расскажет о моих высказываниях, потом подтвердит то, что покажется желательным следствию, а когда разговор дойдет до Сталина, до моих оценок, насмешек и пожеланий, то наметятся немедленно контуры крупной, даже и по тем временам, организации террористов, вредителей, диверсантов. В итоге — человек пять были бы расстреляны, остальные двадцать получили бы по «десятке». В своем предвидении я был абсолютно прав. Прямое доказательство я получил в 1956 году, когда в самый разгар реабилитации вызвали шесть человек из моих родственников и довоенных знакомых.

Невзирая на «либеральное» время Хрущева, когда им самим ничто не угрожало, пятеро высказались обо мне как о непримиримом смутьяне и враге сталинского режима, и на этом основании в реабилитации мне было отказано.

Поэтому я для виду немного посопротивлялся и пошел навстречу нажиму следствия: подтвердил факт моих разговоров с однодельцами. Провокатор и сексот Клементьев чекистами из дела исключался и, несмотря на мои старания, в деле не участвовал. «Органы» своего добились, и следствие в целом было закончено всего за четыре месяца: по тем временам очень быстро. Я был уверен в правильности поведения, не испытывал никаких угрызений совести, и клял себя только за то, что допустил возникновение самой ситуации. Со временем я осудил свое поведение и, неоднократно к нему возвращаясь, вынес себе обвинительное заключение.

Мои смертные грехи состояли не в том, что я горел ненавистью к бесовскому режиму и потому спорил, возражал, доказывал, а в том, что я не учел искусственно созданной уникальной обстановки, не ограничил себя железным кругом лиц, спаянных клятвой верности, а метал бисер перед теми, кто в этом совершенно не нуждался. Я ширял по верхам, искал посланцев с Запада, а у себя под боком не удосужился разглядеть катакомбную церковь. В сталинскую эпоху только в тайных, мельчайших ячейках был залог подлинной борьбы и одновременное возрождение людей, создание элиты новых россиян. Микробратства дают верный и надежный способ борьбы с деспотией. Но до этого я додумался много позднее.

Лефортово

В конце четвертого месяца, когда следствие фактически подошло к концу, мне предъявили вдруг обвинение в измене родине по статье 581А. В те предвоенные годы это был самый страшный пункт, сравнимый лишь с обвинениями в терроре и шпионаже: все, осужденные по статье 581А, попадали в камеру смертников. Но как ни странно, когда я расписался под новым обвинением, у меня стало легче на душе. Я сказал себе: «Ну, что ж, померяемся силами. У родственников об этих вещах допытываться не будут. Это не обвинение в антисоветской агитации. Теперь у меня ни на руках, ни на ногах гири не висят».

Через несколько ночей меня вызвали с вещами и куда-то повезли в «черном вороне». Я понял сразу, что меня перевозят в Лефортовскую, бывшую военно-каторжную, тюрьму, так как тогда в ней велись следствия по самым тяжелым обвинениям. Многих тут же, в подвалах, расстреливали.

Лефортовская тюрьма построена сравнительно недавно и напоминает букву «К». На первом этаже, в центре, где скрещиваются коридоры, стоит тюремщик с флажком и регулирует движение арестованных, которых ведут на следствие. Надзиратели подобраны грубые и жестокие. Они всегда не ведут, а тащат подследственного на допрос, хватают его за руку, толкают в спину. На прогулках их злобные морды всегда рядом. Многие из них участвуют в расстрелах. Меня поместили в угловую камеру № 196 на четвертом этаже; под нами был коридор смертников. Как раненый зверь, непрерывно выла там одна женщина. Спать днем не разрешали, за ослушание полагался карцер. Допросы происходили только ночью. Люди и без того спали плохо, сверхчутко: каждый думал, что пришли за ним, прислушивался к шагам, шорохам, звукам открываемых дверей. Нередко тюрьма оглашалась криками. Под утро обычно вопил вызванный на расстрел, пока ему не забивали кляп в рот. Крайне редко, в припадке отчаяния шумел измученный арестант, грозил, что не пойдет больше на допрос, но чаще доносились стенания отправляемых в Сухановскую тюрьму, которая была пределом садизма и издевательства над человеком. В Сухановке вновь прибывшему тотчас заявляли, что правил здесь не существует, — попавший туда принадлежал к категории людей вне закона. И действительно: порции еды были ничтожны; по распоряжению следователя, арестанту не давали спать круглые сутки, творили над ним всё, что хотели. Обычно быстро можно было сломить даже очень крепкого человека, хотя отправляли в Сухановку на целые полгода. Один из побывавших там заключенных, хотя его даже и не били, получил на память чахотку и психическое расстройство. Со мной в камере Лефортово находился бывший красный комиссар гражданской войны Волков, проведший до этого полгода в Сухановке. Он был полностью сломлен, дал на себя и других совершенно фантастические показания и был уверен, что его расстреляют. Его много раз били резиновыми палками, и он «раскололся», то есть начал давать показания, после того, как подвергся этой процедуре во время приступа печени, о котором, по наивности, сам предупредил следователя, и тот, как стервятник, радостно набросился на свою жертву. Волков был необычайно эрудирован, в совершенстве знал несколько иностранных языков, имел феноменальную память, читал наизусть по-французски стихи из сборника «Цветы зла» Бодлера и их русские переводы.

Вторым обитателем нашей камеры был вор-профессионал Варнаков, один из подставных убийц актрисы Зинаиды Райх, жены знаменитого режиссёра Мейерхольда, погибшего в заключении. С помощью резиновых палок от него и его двух дружков добились признаний, и они подтвердили свое участие в совершенном преступлении. «Органы» занимались инфернальной деятельностью: чекисты не делали секрета, что сами убили Райх, и, тем не менее, велись «дела», в тюрьмах для уголовников отыскивались подходящие типы, затем их перевозили в Лефортово и выбивали показания. Достаточно было придумать одну шайку, чтобы схоронить концы, но обычно имелись разные варианты убийц, запасные экземпляры. Так было и с убийством Горького: известно, что его отравили чекисты, но десятками исчисляются его врачи-убийцы. Я встретился в лагерях с двумя из них.

Варнаков был одарен от природы, хорошо рисовал, учился в техникуме. Стипендия, на которую он должен был жить, была ничтожной, и он начал заниматься воровством. Все, кто встречались на его пути, гибли: первая жена отравилась, вторую он посадил, друзья-воры попали с ним как убийцы и подверглись избиению на следствии... Он часто по-блатному психовал и бился головой о стену. В более спокойном состоянии он талантливо имитировал чужие голоса. В этом он был неподражаем, и нередко ему удавалось всех рассмешить. Его рассказы о воровской жизни были полны вымысла, и, слушая его, мы коротали время.

Существует мнение, что среди блатарей много одаренных людей. За шестнадцать лет заключения и ссылки я не встретил никого, кто походил бы на Варнакова. Воры на моем пути обладали феноменальными способностями, верней, умением подделать гербовую печать, подпись, залезть в карман так, что жертва и не почувствует, но этим таланты и ограничивались. От Варнакова я услышал впервые настоящую лагерную ругань, перед которой лексикон следователей бледнел и выглядел жалким ненужным подражанием.

Через несколько дней меня вызвали на допрос. Моим следователем на Лубянке был молодой человек лет тридцати, по фамилии Цветаев, кажется, из инженеров, мобилизованный органами. Он, видимо, недавно окончил курсы следователей, и наше «дело» было для него сдачей экзамена. Зла у меня против него не было и нет. Он старательно отрабатывал всё, что было написано для него на бумажке старшим следователем и добросовестно, но беззлобно ругался, кричал, угрожал, как этому обучали на курсах. Во время следствия на Лубянке вид у этого чекиста был цветущий, белое с нежным румянцем лицо было привлекательным и отнюдь не зверским.

Когда я встретился с ним в Лефортово, я невольно вспомнил Оскара Уайльда. Передо мной был знаменитый портрет Дориана Грея, который впитал в себя пороки и преступления своего прототипа. Лицо Цветаева стало жёлтым, обрюзгшим, с резкими морщинами и коричневыми мешками под глазами. Я не сразу его узнал, такой след в нем оставило первое палаческое следствие по делу какого-то арестанта, которое он провел в Сухановской тюрьме.

Советские коммунисты называют себя товарищами, говорят о своем гуманизме. По опыту могу сказать, что в их «коллективах» нет ни добросердечия, ни элементов помощи друг другу. Их общества представляют стаи дрессированных псов, набрасывающихся на указанную намеченную жертву. Именно в их коллективе развиваются дурные и низкие задатки. Десять лет, с тех пор, как я начал работать, я варился в советском котле и растерял то доброе, что получил при воспитании, притупил унаследованное от родителей, обнажил и обострил плохое в своей натуре. На исходе первого месяца пребывания в тюрьме из моей камеры уходил человек. Он оставил сокамерникам небольшие припасы, купленные в тюремной лавочке. И вот я, молодой и здоровый, по натуре добрый и отзывчивый, только что посаженный в тюрьму и не успевший еще захиреть, протянул руку за отведенной мне порцией, вместо того, чтобы отдать ее поляку, сидящему уже более года на тюремном пайке. Каким негодующим взглядом я был награжден! — и запомнил его на всю жизнь.

Во время следствия я еще раз убедился, что вся коммунистическая система и ее центральные учреждения держатся на страхе, подозрительности, недоверии, кровожадной мстительности. Толчком послужил рассказ польского офицера, по происхождению грузина, который поведал о том, как он пугал своего следователя. Офицер был человек наблюдательный и по-военному умел соображать быстро. Как-то он сообщил своему следователю, что был задержан, когда возвращался в тюрьму из следовательского корпуса, и тот спал с лица. Дело в том, что на протоколах или где-то в другом месте следователь должен отмечать время начала и конца допроса, а по возвращении в тюрьму арестант расписывается в особом журнале. Следователи, вероятно, иногда дописывали себе лишние часы работы, но при этом тряслись, что их проделки могут обнаружиться. Они не должны также оставлять арестанта одного в своем кабинете, и когда им надо выйти, зовут на подмену кого-нибудь из незанятых следователей из соседних кабинетов. Пребывание с другими чекистами наш поляк-грузин использовал для запугивания своего следователя. «Чего-то тот, кто вас заменял, качал головой и про себя ругался», — бросал он как бы случайно, когда его следователь приходил, и этого было достаточно, чтобы тот терзался страхом.

Обстановка, действующая на людей деморализующе и удручающе, меня, наоборот, окрылила. Я занял теперь позицию железной обороны, принял непоколебимое решение: полностью все отрицать, не давать ни одного показания, быть готовым к любым истязаниям. Я заявил следователю, что он напрасно станет терять время — от меня ничего не добьется, так как обвинение — сплошная выдумка, не имеющая ко мне никакого отношения. Из соседних следовательских кабинетов зачастую доносились стоны, рыдания и истошные окрики следователей. Мой чекист тоже сначала шумел и грозился, но раз от разу становился спокойнее и тише. Я понял, что следствию новых материалов для оформления не требуется. Мои сокамерники считали, что эту статью с меня снимут «за недоказанностью состава преступления». Так тянулось четыре месяца и, действительно, окончилось только пятилетним сроком исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию. Никакого суда, естественно, не было; решение вынесло особое совещание при наркомате внутренних дел, и каждый из одно-дельцев получил по пятерке.

Бутырки

После того, как я расписался под приговором, меня и других осужденных отвезли в Бутырскую тюрьму. Там нас разместили в камерах, где мы дожидались отправки в лагеря. Крупные этапы уходили восьмого, восемнадцатого и двадцать восьмого каждого месяца. После такой отправки камеры становились почти пустыми, но немедленно снова заполнялись. В течение четырех месяцев упорно не вызывались на этап несколько молодых инженеров, у которых, благодаря безобидным пунктам, были небольшие сроки. Мы сумели добиться объяснения: нас держали в резерве для использования по специальности в тюремных конструкторских бюро. Как бы то ни было, нам исключительно повезло. В течение четырех месяцев мимо нас проходили сотни умных, образованных, опытных, знающих, разносторонних и разнообразных людей. Мы пропустили через себя членов коммунистической партии во всей ее палитре: от секретарей крайкомов и обкомов до всякой мелочи. Мы столкнулись также с чекистами-ежовцами, белоэмигрантами и бывшими белыми офицерами, иностранными коммунистами, многие из которых были деятелями Коминтерна, рабочими, представителями советской науки — крупными инженерами, учеными. Национальный состав был также крайне разнообразен: поляки, латыши, эстонцы, литовцы, немцы и многие другие. В нормальных условиях я не мог бы окончить такую академию. Потребовались бы колоссальные средства, чтобы собрать воедино огромное количество столь разных людей. Но даже если бы это удалось сделать, они не стали бы о себе так обнаженно рассказывать. Люди, только что пережившие великую трагедию и крушение всех планов и помыслов, перенесшие жуткое следствие и ожидавшие быстрой смерти в лагере, становились разговорчивы, были откровенны, иные, может быть, единственный раз в жизни. Обычно возникало несколько очагов таких ценных разговоров: на шестьдесят-семьдесят человек было всегда пять-шесть способных привлечь внимание и интерес. Я просыпался и немедленно намечал план слушания таких бесед. Первое время я внимал молча, потом задавал вопросы; в споры стал вступать в последние месяцы, когда был нашпигован уже новыми сведениями, взглядами, теориями. По таким материалам десятки советологов могли бы написать диссертации о представителях коммунистического общества, да и западные писатели извлекли бы интересные и значительные образы для своих произведений.

Во времена Ленина в партию завлекали несбыточными лозунгами и обманами, и в нее валили валом самые тёмные, неразвитые, тупые в своей доверчивости люди. Во времена Сталина в партию шли почти исключительно по карьеристским соображениям; партия поумнела, удельный вес дураков понизился. Самых опасных, способных разобраться в преступлениях своего генерального секретаря (генсека), Сталин бросал в тюрьмы. Поэтому умных членов партии, прошедших через этапную камеру, в процентном отношении было значительно больше, чем на воле. Я воздержусь от уничижительных оценок: большинство очистилось, горе приподняло их, разбудило хорошее, но ранее задавленное в их душах. Они прошли через род покаяния и достигли высшей точки своего бытия. Тем самым стало возможно общение с ними. Многие вызывали симпатию, сострадание, некоторые осуждали свое прошлое. Меня поражали их политическая осведомленность, наблюдения о партийной жизни, о деятельности Коминтерна.

Им помогали стать нормальными людьми, настойчиво советовали сбросить личину благодетелей человечества и рассказать хоть теперь горькую правду об их преступлениях, направленных против рядовых людей; об уничтожении целых сословий, заключенных в тюрьмах и за колючей проволокой; о проведении коллективизации; об организации голода. Ведь недели через две они должны были столкнуться с первозданным хаосом лагерной жизни, и шансов уцелеть было мало... Подавляющая часть коммунистов кляла Сталина, обвиняла его во всех ужасах и обзывала последними словами. С теми из коммунистов, которые пытались оправдать его злодейства, почти никто не разговаривал и они сидели, как зачумленные. Только уцелевшие коммунисты посадки тридцать седьмого года, которых я встретил уже в лагерях, были столь же отвратительны, как и эти неудавшиеся адвокаты режима.

Сам факт раскаяния был отраден, хотя погибшие от этого не воскресают, но мы спрашивали себя, насколько оно глубоко, как будут они себя вести, если их вызовут, извинятся перед ними и предложат заниматься тем же, чем раньше. Большинство говорило: «Ни за что», — я думаю, что почти все были искренни.

Меня удивляло, что малограмотные люди отлично разбирались в гнили коммунистических химер, а высокообразованные — многие годы находились в плену убогих заблуждений.

В начале 1941 года, перед войной, темы споров сводились к следующему:

— Погром религии многие рассматривали не как идейный, а считали его бандитским. Большинство коммунистов было согласно с этим тезисом, так как невозможно было скрыть или фальсифицировать факты.

В 1968 году в московской электричке я присутствовал однажды на диспуте. Пожилая, но энергичная женщина по очереди громила и подымала на смех своих оппонентов за их пошлые антирелигиозные взгляды. В тридцатые годы такие речи были бы расценены как вылазка классового врага, и ее обязательно арестовали бы. В шестидесятые годы в электричке подобные разговоры не казались крамолой. Треть вагона была в шляпах и с портфелями: ехал служилый люд. С тетушкой дерзали вступать в пререкания люди попроще. Она отбрасывала весь их безбожный вздор, и постепенно они замолкали, как оплеванные. Слово взял, видимо, подкованный лектор-антирелигиозник. Ворох мякины, которым он попробовал засыпать тетушку, разлетелся, как от свежего порыва ветра. Женщина была необразованная, но умная. По некоторым лагерным словечкам, которые срывались с ее языка, я понял, что немало лет она провела в заключении и окончила там у монахинь и богомолок свою духовную академию. Весь вагон затих. Я ловил каждое ее слово.

- О поведении в 1917 году тех, кто свергал власть, мы беседовали особенно часто со старым матросом, председателем Центробалта Измайловым. Он стоял во главе коммунистической организации, руководившей в то время сагитированными матросами. В отличие от малограмотной тетушки, сановник, в распоряжении которого до недавнего времени находились все средства коммунистической агитации и пропаганды, был не в состоянии защитить свое поведение и убеждения. Мы относились к нему добродушно, так как было ясно, что именно таких «лопухов» запутывали в свои сети большевистские обманщики. Теперь он соглашался со всеми доводами своих противников.

— Измайлов, во время войны с Германией ты срывал наступательные операции балтийского флота. Ведь ты творил черную измену, выдавал Россию врагу.

— Да, получается так!

— Ты не запрещал, а содействовал расправам и убийствам флотских офицеров. Ведь это предательство!

— Да, получается так?

Измайлов соглашался. Но его раскаяние оказалось неглубоким. Каким-то образом Измайлову удалось пережить заключение, и в середине шестидесятых годов я увидел его в качестве живой реликвии в киножурнале, посвященном музею революции. Пионеры надевали на него галстук, а потом в кадре показали его фотографию времен Центробалта. Он снова стал революционером, сановником. Повстречайся я с ним и напомни про наши беседы, он не подал бы мне и двух пальцев.

— О коллективизации мнения были разные. Несколько коммунистов, никогда не живших в деревне, считало, что сталинский способ коллективизации ужасен, но необходим и правилен по замыслу. Люди постарше и поопытнее объясняли, что такой план выгоден только паразитам, которые сами ничего делать не умеют, а живут эксплуатацией работающих. Только трутни могут держать крестьян за горло и отнимать у них то, что они соберут. Крестьяне без коммунистов умели создавать кооперативы по совместной обработке земли и сообща покупать машины. Коллективизация чудовищна, но еще омерзительнее те, кто пытается доказать, что она проводилась на благо крестьян. На такое лицемерие не способен был даже Иуда. Нельзя привить саженец телеграфному столбу, невозможно убедить людей, что отвратительная форма рабовладения была создана для процветания закабаляемых. Все могло держаться только на терроре.

— Нас забавляли попытки коммунистов-начетчиков, натасканных на сталинской политграмоте, доказать, что мы живем при социализме. Их казенные доводы вызывали презрительные насмешки окружающих. Им без труда объясняли, что, по всем признакам, в сталинской сатрапии расцвел принудительный лютый государственный капитализм.

— Ежедневное вранье, искажения, подлоги, подмены, наглое навязывание партийных директив — такова была практика советских журналистов. Те из них, кто постарше, вспоминали левую печать в царской России, которая занималась тоже формированием общественного мнения, угодного революционным центрам, нисколько не заботясь об истине и правде.

— Не было единого мнения о виновниках февральской революции и октябрьского переворота в 1917 году. Многие нападали на евреев и латышей. Но еврейский народ, состоящий из раввинов, ученых, промышленников, коммерсантов, ремесленников, рабочих, в потрясениях России участия не принимал, а сам был жертвой. Октябрьской катастрофе содействовал сброд, забросивший веру в Бога и наплевавший на любую национальную культуру. Троцкие, Свердловы, кагановичи имеют такое же отношение к еврейскому народу, как ленины, бухарины, рыковы, абакумовы — к русскому; лацисы, петерсы — к латвийскому; джугашвили (сталины), берия — к грузинскому. Нравственные уроды с искаженным мышлением, деформированными душами имеются, к сожалению, у любой нации и по ним ни в коем случае нельзя мерить и судить народ, — он не несет за них ответственности.

— Начетчики утверждали, что революция была неизбежна. Приходилось им возражать. Плодотворное историческое развитие общества тесно связано с духовным и экономическим преуспеванием, захватывающим максимальные слои населения. Как инженер я знал, что все сооружения вынашивают, тщательно обдумывают, рассчитывают, затем они проходят испытание. Ни одна деталь машин не была создана в процессе драки, всё дельное и полезное создается творческими усилиями. Революции — это проявление хаотических разрушительных сил и, как правило, они оборачиваются бедствием для основных слоев населения. Катаклизмы в общественной жизни нарушают процесс нормального развития и приводят к регрессу. Ставка на революцию оправдана только против деспотий и диктатур, причем для уменьшения разрушений и жертв взрывной механизм должен быть тщательно подготовлен и продуман.

— Войну с Гитлером все считали неминуемой. Большинство предсказывало, что она начнется 20 мая или первого июня. Некоторые назначали другие числа. Для доказательства привлекали доводы из отраслей, в которых чувствовали себя сильными: военной, экономической, дипломатической. Если бы в то время знали о нападении Гитлера на Югославию, то срок начала войны с СССР был бы установлен еще точнее. Такое единодушное мнение людей, которые друг друга не видели и не слышали, так как конвейером следовали друг за другом, свидетельствует об их высоких умственных способностях. Все они, за ничтожным исключением, погибли в первые годы войны. Кроме даты начала войны, был предсказан ими и ее позорный ход. Почти все были уверены в неизбежном разгроме сталинской деспотии. Никто тогда не мог предугадать глупость Гитлера.